Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В один прекрасный день Ида сказала мне (она чаще, чем я, встречалась с Катышевым на кухне и в коридоре), что сосед наш дома и еще не напился.
Ида ненавидела Василия Петровича лютою ненавистью и называла за глаза не иначе как “этот пьяный винья”.
Набравшись храбрости, я постучала в знакомую дверь.
– Войдите!
Катышев сидел у окна и читал газету. В комнате пахло табаком, гуталином, потом, водкой и грязным бельем. Голые стены без книг, пустыня вместо письменного стола. Окурки на полу, смятая, нечистая постель. И это существует и смердит под крупное тиканье Митиного будильника! И на окне, как поруганные знамена нашей прежней жизни, тряпкой свисают пыльные шторы.
– У меня к вам просьба, – сказала я, не делая ни единого шага от двери. – Продайте, мне, пожалуйста, наши вещи: этажерку, будильник, шторы… По любой цене.
– Мне они самому нужны, – быстро ответил Катышев и снова уткнулся в газету.
Он был совершенно трезв.
“ничто из возможного не невозможно”
1
Позади уже ночь с 31 июля на 1 августа, когда за Митей пришли в Ленинграде; позади – мои неудачные попытки предупредить его; позади ночь с 5-го на 6-е в Киеве, когда его увели; позади – мои ночи и дни в очередях; позади – мои поездки в Москву; тщетные обращения Корнея Ивановича, Самуила Яковлевича и троих академиков, и мои, и материнские к Сталину и к повелителям различных органов; позади ответ из окошечка: “выбыл”; позади – мой поход в прокуратуру к Розанову в Ленинграде и к военному прокурору в Москве; позади приговор и мое бегство в Киев, и моя поездка в Ворзель и в Крым; ожидание писем; возвращение в Ленинград; позади – первая встреча с управдомом, и с разгромленной квартирой, и с Катышевым, а потом с Корнеем Ивановичем, Идой и Люшей.
Тридцать седьмой – он же тридцать восьмой – позади. Осенью 38-го в свои права вступает тридцать девятый.
Аресты при Берии продолжались, хотя и в меньшем количестве. В газетах время от времени стали появляться (мелким шрифтом) заметки о невинно оклеветанных честных советских гражданах: теперь невинно оклеветанные оправданы и выпущены на волю, виновные же в клевете наказаны по всей строгости советских законов.
Газетные эти новинки были правдивы в том смысле, что некоторых людей действительно выпускали: думаю, этак по сотне на миллион. (Известие о каждом выпущенном оглушало и опьяняло нас: в тридцать седьмом не выпускали никого. Значит, значит – настало новое время? время чудес?) Лживость же этих сообщений таилась в том, будто бедняжки следователи от всей души стремились познать правду, но кем-то были введены в заблуждение. В действительности они знали отлично, что неповинные – неповинны, что сами они, следователи, добывали – выбивали! – из подследственных показания на других неповинных (на тех, на кого свыше было велено “добыть материал”) или, тоже по повелению свыше, заказывали доносы “вольным”. А вот зачем они выпустили кое-кого в 1939 году – это, мне кажется, я понимаю. Кажется, догадываюсь.
Вопрос: “за что? за что взяли такого-то?” – люди задавали – не властям, конечно, а друг другу – беспрестанно. Власти не могли не расслышать этот вопрос и во всеобщем молчании. (Воздух набухал им.) И вот в 39-м году воспоследовал ответ: оказывается, насчет отдельных людей отдельными клеветниками Большой Дом был введен в заблуждение. Поэтому некоторых из ваших родных и знакомых брали напрасно. Что поделаешь – лес рубят, щепки летят. Теперь, когда Ежов смещен, власти во всем наконец разобрались и тех, кто оказался неповинен, выпустили. (“Вот видите! Я же вам говорил! Разобрались и выпустили!”) Ну, а если уж теперь ваш отец, муж или брат – теперь! во времена справедливости! – не вернулся домой – значит, он уж наверняка виноват. “У нас зря держать не станут”. “Слышали? Георгия Николаевича выпустили…” – “А Григория Афанасьевича?” – “А он, видать, правильно был разоблачен. Вот и сидит”.
Властям было более или менее все равно, кого для этой новой провокации выпускать. Лишь бы в глазах обывателя “в общем и целом” все оставалось лучезарным. “Перегибы исправлены. Благодаря личному вмешательству товарища Сталина”. Провокация удавалась тем успешнее, что, прежде чем отпустить человека, с него требовали “подписку о неразглашении”. Разумеется, ее давали все. И – на воле молчок! Расскажешь болтуну о побоях, тесноте, голодухе – снова попадешь в преисподнюю. (Рассказывали, конечно, но лишь немногие, лишь самым близким – и то не сразу.)
Корней Иванович и Самуил Яковлевич к тому времени оба уже завершили свой давно задуманный переезд в Москву. (Все равно по всем издательским и неиздательским делам им то и дело приходилось ездить в Москву. Да и безопаснее для них была Москва, чем Ленинград.) Давно уже добивались они личного приема у Главного прокурора СССР, Андрея Януарьевича Вышинского, красноречивого изобличителя мнимых преступлений на всех показательных процессах в тридцатые годы. Вышинский их не принимал, не принимал, и вдруг, в декабре 38-го принял. (Это удачное “вдруг” – начало 39-го.) Теперь он пожелал выступить, хотя бы и на небольшой сцене в иной роли, в роли защитника униженных и оскорбленных. Корней Иванович и Самуил Яковлевич говорили с ним об А.И.Любарской и М.П.Бронштейне. Он обещал “разобраться” и, прощаясь, обнял обоих со словами: “Нам не впервой бороться за правду”. (Выгрался в новую роль!) Через три недели Шура воротилась домой. Академик Капица добился приема у Молотова. В апреле 1939 года, просидев год, вернулся домой с Лубянки Лева Ландау.
Раньше других вернулась Тамара Григорьевна. В том же незабываемом тридцать девятом без чьих-либо особых хлопот отдали под простой народный суд – из-под власти Военной коллегии целую группу студентов Ленинградского университета: несколько месяцев просидели они на улице Воинова, обвиняемые ни больше ни меньше, как в подготовке покушения на Сталина. Не выдержав истязаний, многие уже и признались. Теперь, по суду, все до единого были оправданы: признавшиеся как и непризнавшиеся. Среди освобожденных был и Коля Давиденков. (С ним некогда познакомил меня Мирон Левин, а потом, вторично, Анна Ахматова, у которой я стала часто бывать начиная с ноября 1938 года.) Коля – приятель Льва Гумилева, вынул счастливый жребий – народный суд; Лева же без суда был отправлен в лагерь. В день, когда Льву Гумилеву, получившему по тем временам самый маленький срок – 5 лет! – дали свидание с матерью, мы с Колей с утра заняли для нее очередь в Пересыльной тюрьме. Анна Андреевна молча стояла у белой, ярко освещенной стены, видимо собираясь с духом, а быть может и молясь.
Мы