litbaza книги онлайнРоманыПир в одиночку - Руслан Киреев

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 122 123 124 125 126 127 128 129 130 ... 158
Перейти на страницу:

Итак, с внешностью сладил: перестал быть барином, щеголем, офицером, – но еще пуще внешности не любил страстей своих, своих склонностей, как дурных, так и хороших, которые тоже считал дурными, коль скоро это были его склонности. Строя своей речи не любил и ломал прекрасную речь свою, крушил варварски, превращая в тяжеловесные словесные груды, среди которых, однако, горели золотые крупицы, прожилки золотые и полновесные самородки – горели куда ярче, нежели в привычных глазу грамматических блоках. Не любил своих писаний, и чем дальше, тем гневливей, пока в конце концов с яростью не отрекся от них. Собственных детей не любил, плоть от плоти своей, – да, и детей тоже, если только они, как младшая, Александра, не были его единомышленниками, то есть детьми его духовного, его хитроумно сконструированного «я».

Это искусственное «я» было, как того и требует конструкция, положено на бумагу – вид сбоку, вид сверху – схема получила название «Константин Левин», однако автобиографичность образа тут сугубо внешняя, автор обозначил лишь вектор метаморфозы, дорожку, которая вела, петляя, от родового поместья Ясная Поляна к захолустной железнодорожной станции Астапово. Кажется, история не знает столь мощного и брезгливого отторжения собственного «я», столь неистовой дискредитации его…

«Мучало меня долго то, – вычитал К-ов в дневниках 22-летнего Толстого, – что у меня нет ни одной задушевной мысли или чувства, которое бы обусловливало все направление жизни». Скоро, однако, такое направление отыскалось (направление «не к себе», направление «от себя»), но перед тем успел все же запечатлеть свое подлинное «я», «Детство» написать, самую доверчивую свою книгу, которую наделенный тонким слухом издатель опубликовал под самоуправным названием «История моего детства». Моего!

Толстой взбеленился. Черновик его письма к издателю дик и почти непристоен, хотя ну какая вроде бы разница – принципиальная разница! – между просто «Детством» и «Историей моего детства»?

Толстой разницу видел. Принципиальную разницу… «Кому какое дело, – выговаривал он самозваному правщику (а им, между прочим, был сам Николай Некрасов), – кому какое дело – до истории моего детства?»

Он писал это, подчеркивая – аж брызги летели – слово «моего», нажимая на него, а точнее сказать, выжимая, выдавливая, выталкивая вон, дабы освободить местечко для «не моего», не своего, то есть для другого совсем «я», которое различал пока что весьма смутно.

Но скоро по-звериному острый взгляд перестал метаться, замер, сконцентрировался. Уже в «Отрочестве» «направление жизни» если не обретено, то, во всяком случае, сформулировано. «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни… а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами».

«Другая жизнь людей…» Это, конечно, слова ключевые, слова умышленные, слова сознательно выпяченные, но зануда К-ов обратил внимание на прилепившийся сбоку оборотик, из которого явствовало, что у Толстого это была всего-навсего мысль и что она, естественно, пришла в голову. (Куда ж еще! Не в сердце же! В сердце, как известно, приходит чувство.)

Спустя без малого шесть десятилетий распластавшийся на астаповском ложе отходящий старец вновь заговорит о другой жизни людей, но теперь уже не к себе взывая, а к смиренно стоящим у одра: ну что вы, дескать, все на Льва смотрите – на одного Льва! – есть ведь много других людей.

Никто не ответит ему, никто не возразит, лишь потупят виновато взоры, так и не постигнув до конца истинного смысла этого жуткого (если постичь) упрека. Упрека, в котором смешались горечь поражения, теперь уже окончательного (шестнадцать часов оставалось ему), и торжество пусть ничтожной – по сравнению-то с замахом! – но все же победы.

Почему поражение? Потому что всю свою жизнь, догадывался К-ов, мечтал хоть минуту, хоть один-единственный миг побыть не Львом Толстым, но это удавалось лишь с пером в руке, в греховных литературных пиршествах, в реальности же – никогда. Полного и окончательного перевоплощения так и не наступило: даже сейчас, покидая этот мир, не мог избавиться от себя, забыть себя, но видел себя все-таки уже со стороны, уже говорил о себе в третьем лице – почему, говорил, смотрите на Льва («на Льва», а не «на меня»), и это отстранение, эта жутко и спасительно расширяющаяся дистанция была, безусловно, победой.

Стоящие вокруг не понимали этого. Стоящие вокруг лицезрели все равно Льва, с немилосердием слепоты не различая в нем, как он желал того и на что намекал, чего, по существу, вымаливал у них (Толстой и – вымаливал! У К-ова не повернулся б язык заявить такое во всеуслышанье), – не различая, не признавая в нем другого человека, не догадываясь в своем благоговении перед ним, что Льва-то, о котором толкует он, – подлинного, изначального Льва, – давно уже нет: чужую, не свою жизнь прожил этот старик, так ловко укрывшийся за страницами беспощадных исповедей и сокровенных дневников. Обернувший себя ими, запеленавший, спрятавшийся, как прячется куколка.

Именно так: чужую, не свою… И на койке-то умирал чужой, согнав хозяина, который (К-ов содрогнулся, когда узнал об этом) закончит свои дни в сумасшедшем доме.

Впрыснули морфий, дыхание ожило – тяжелое дыхание, хриплое, тоже как бы чужое, – сухие губы едва шевелились, уже почти не связанные с сознанием, уже в бреду, но доктор, приблизив ухо, разобрал-таки: «Надо удирать, надо удирать куда-нибудь», – последний толчок угасающего мозга.

Позже педантичный доктор, словак по происхождению, занесет эти слова в свой тысячелистный дневник, и К-ов, перечитывая их, будет заворожен и потрясен этим отчаянным, этим детским «куда-нибудь», означающим, понимал он, все то же раз и навсегда выбранное направление: направление вовне, подальше от себя, – как можно, как можно дальше, – хотя «вовне», осенило вдруг, может подразумевать и нечто другое, прямо противоположное. Но это при условии (…)

Мигель де Сервантес Сааведра

(…) и лишь в конце первой части, вдосталь потешив публику похождениями сухопарого идальго, упоминает будто невзначай испанского солдата Сааведра, который, будучи в алжирском плену, «проделывал такие вещи, что турки долго его не забудут». Всего несколько слов посвящено солдату – каприз памяти, обмолвка! – но К-ов к этой скудной обмолвочке возвращался снова и снова, будто чувствовал, что именно здесь сокрыт ключик (один из ключиков) к великолепной громадине «Дон Кихота», этой визитной карточки человечества. Пышность титула, даже некоторая избыточность метафоры (если не сказать: высокопарность), была, видимо, бессознательной реакцией (уравновешивающей реакцией) на тревожно-пристальное внимание К-ова к несчастному Сааведра, на смутную догадку о потаенной связи между пленением молодого Сервантеса и поздним его шедевром. Не о сходстве между героем и автором размышлял – сходство-то как раз не потаенно, оно прямо-таки бросается в глаза: неустрашимый, не способный на компромиссы рыцарь, на тощей кляче и дерзкий бунтарь Сааведра, – не о внешнем, почти декоративном сходстве, а именно о связи, аккуратно упрятанной многоопытным автором и весьма, можно предположить, затейливой.

1 ... 122 123 124 125 126 127 128 129 130 ... 158
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?