Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От этого унижения, после прочих неудач и от остервенелого желания забрать Братину Поэт решился на все. Он выхватил меч и бросился на Баудолино, выкрикивая: — Убью, убью!
— Я говорил, что я всегда был человек мира, сударь Никита. Однако это я льстил себе. Я просто слабак. Прав был Фридрих тогда. Теперь же я, хоть ненавидел Поэта всей душой, и хоть желал ему гибели, все же предпочитал не убивать его. Лишь только бы он не убил меня… Я отскочил в тень за колоннами и припустился бежать по коридору, которым пришел. Летел в темноте и слышал, как он осыпает меня ругательствами. Там света не было, бежать впотьмах значило натыкаться на трупы в стенных проемах. Нашарив слева поворот, я юркнул в него и побежал как мог. Он следовал за моим топаньем. Вот наконец забрезжило впереди, я оказался в том зале, с отверстием наверху, где мы уже побывали по дороге туда. Смеркалось, каким-то чудом над головой у меня стояла луна, свет озарял помещение и серебрил лица усопших. Может, они передали мне убеждение, что нельзя обмануть смерть, когда она дышит тебе за воротник. И я остановился. Я видел, как налетает издали Поэт, прикрыв левой рукой себе глаза, дабы не видеть зловещих хозяев этой залы. Я уцепился за подол издырявленной червями ризы, дернул изо всех сил. Труп свалился между мною и Поэтом. Туча пыли и клочков облачения поднялась в воздух. Голова покойника отскочила кувырком под ноги моему преследователю и попала ровно в полосу лунного света, весело выскалив злобные зубы. Поэт обомлел, но опомнился и наподдал ногой череп. Я запустил в него еще два трупа, стараясь угодить в лицо. Ах, ты меня мертвяками заваливаешь, рычал Поэт, чешуи пересохшей кожи витали вихрями вокруг его головы. Моя затея не могла продолжаться, я пятился из полуосвещенного круга, вступал в полнейшую темноту. Тогда я застыл как вкопанный, напрягся и сжал в кулаках мои арабские кинжалы и выставил два лезвия, как ростры корабля. Поэт надвинулся на меня, занося меч над головой и вытягивая руки, чтоб развалить меня на половины, но оступился о второй скелет и повалился ничком всей тушей, подмял меня под себя, я тоже рухнул, но удержался на локтях, а меч при этом из его рук выскочил… Я только видел над своим его лицо, глаза, налитые свирепой злобой, напротив моих глаз, мои ноздри наполнились запахом его яри, это был жестокий дух хищника над добычей, ладони его замкнулись у меня на горле, я слышал скрипение зубов… Тут действовал не я, а мой инстинкт. Оторвав от земли оба локтя, я воткнул кинжалы с боков в его бока. Раздался писк разодранной ткани, и мне показалось, что в глубине его кишок мои два лезвия стукнулись одно о другое. Потом он побелел, и ручеек крови выполз из угла рта. Лоб его упал на мой лоб, кровь изо рта потекла в мой рот. Не упомню, как я вывернулся из объятия. Кинжалы остались у него в животе, я свалил с себя убитое тело. Оно грузно шмякнулось около меня, и глаза не закатились, а уставились на полную луну, и он был мертв.
— Первый убитый в твоей жизни.
— И ниспошли мне Бог, чтобы последний. Он был друг юности, товарищ в стольких приключениях, четыре десятка лет. Хотелось плакать, потом я вспомнил, в чем он повинен, и захотел убить его еще раз. Поднялся с трудом. Должен заметить, что я начал убивать, когда мои силы, увы, были уже вовсе не те, что в лучшие годы. Шатаясь, я дотащился до коридора и уж не знаю как довел себя до подземельной церкви, где остальные трое, дрожащие, побледневшие, меня дожидались. Пред их лицом я ощутил себя достойным министериалом — приемным сыном императора Фридриха. Мне не пристало выказывать слабость. Прямой походкой я вышел прямо на алтарь, спиной к иконам, как истинный архангел средь архангелов, и возвестил им: во имя правосудия, мною казнен убийца святого и римского императора.
Баудолино пошел взять свой реликварий за колонной, раскрыл его, вынул Братину, продемонстрировал собравшимся, как это делают с освященной гостией. Спросил: — Есть у кого-нибудь вопросы и претензии?
— Баудолино, — начал первым Борон, не в силах унять крупную дрожь в руках. — Сегодня я пережил больше, чем в те годы, которые мы провели вместе. Ты, безусловно, не виноват, но что-то разладилось между тобой и мной, мной и Гийотом, мной и Бойди. Недавно тут, пусть лишь на небольшое время, мы все желали, чтобы убийцей оказался другой из нас, спасая нас от кошмара. Такое — уже не дружба. После падения Пндапетцима взаимосвязь превратилась в вынужденную. Все, что удерживало нас вместе, — совместное искание предмета, который ты держишь. Ты слышишь, искание, даже не сам предмет. Мы выяснили, что он все время находился при нас. И невзирая на это, мы постоянно стремились куда-то на погибель себе. Сегодня я понял, что Братину мне иметь не нужно, не нужно никому ее нести, а лишь поддерживать и питать огнь своего искательства. Можешь оставить при себе эту плошку, она увлекает людей лишь тогда, когда ее при них нет. Я ухожу. Если удастся покинуть этот город, а я намерен это сделать как можно скорее, я стану писать про Братину, и в моей повести вся власть будет принадлежать мне. Я напишу о рыцарях, светлейших, нежели мы, и кто будет читать, вообразит себе чистоту, а не все наше убожество. Прощайте, друзья. Сколько раз нам хорошо мечталось всем вместе. — И он исчез тем же путем, которым явился.
— Баудолино, — заговорил Гийот. — Думаю, Борон совершил лучший выбор. Я не настолько учен, как он, и не уверен, что сумею написать повесть о Братине, зовомой также Градалем, но, я надеюсь, найду, кому бы рассказать ее, чтобы тот записал за мной. Борон был прав. Сохраню верность многолетнему поиску, и да смогу наставить других на тот же путь, путь страстного стремления к Градалю. Я даже не упомяну про тот сосуд, который ты держишь в руках. Как я утверждал давно, так же стану говорить и снова: это камень, сошедший к нам с неба. Камень, сосуд, копье, неизвестно. Важнее всего, чтобы никто не смог найти эту вещь, ибо из-за него все другие перестанут искать. Ты послушал бы меня, спрятал ее. Пусть никто не убивает мечту, хапая ее руками. Кстати, у меня тоже вряд ли выйдет жить теперь с вами вместе. Тяжкие воспоминания замучат. Ты, Баудолино, стал у нас ангелом мщения. Может, и следовало сделать то, что ты сделал. Но я не хочу тебя видеть. Прощай, — и он тоже повернулся и вышел из крипты.
Тут сказал свое Бойди, и он заговорил, через столько-то лет, на родном языке Фраскеты. — Баудолино, — сказал он. — Я не витаю в облаках, где витают те, и истории рассказывать не умею. Чтобы люди разыскивали то, чего нет, это, по-моему, идиотство. Важные вещи — те, которые есть, хоть налево и направо их лучше не показывать, потому что зависть — гадость. Эта Братина настоящая святыня, уж ты поверь, все святыни просты. Я не знаю, куда ты собрался упрятать ее, но любое место, кроме того, что мне пришло на ум, плохо годится. Так ты послушай, что я надумал. После кончины бедного твоего родителя Гальяудо, покойника, помнишь, все наши в Александрии порешили, что ему за спасение родины поставят памятник. Но ты знаешь, как обычно получается после таких слов. Говорят, говорят, а на деле выходит фук. Тем временем я нашел как-то, когда ездил торговать зерном, в одной церковке возле Вилла делъ Форо, церковка все равно шла на снос, хорошую статую. Статуя в виде старика, а на голове он держит мельничный жернов, или, может быть, плиту для постройки, если только не сырный круг. Кто его знает, что он там держит, весь в три погибели согнувшись от великой натуги. Так я подумал, что такая фигура сделана со смыслом, хоть и не мог угадать, с каким таким смыслом она сделана. Да, знаешь сам, была бы фигура, ну а смысл для нее кому надо, тот подберет. Вишь-ка вот, сказал я себе, найдя статую. Это ведь может выйти памятник Гальяудо. Примостить ее у дверей или же сбоку от собора, вроде колонны, а из сырного круга на голове получится капитель. Ну не отличишь, прямо две капли наш Гальяудо, геройски держит на своих плечах вражескую осаду. Я перевез статую на свой двор и поставил на сеннике. Говорил то с тем, то с этим, все согласны были: хорошая идея. Только сразу началась свистопляска, что-де каждый христианин должен по доброй воле двигать в Святую Землю, двинул с нашими и я, поначалу думали, дай бог что за поход… Ну, неважно, походили и пришли. Я вернусь домой, вот посмотришь, как они все там запрыгают, запразднуют, те из наших, кто еще на этом свете… Ну, а для молоди я буду дед-молодец, в свое время двигал с императором на Иерусалим, вечерами стану им, стало быть, рассказывать, сидючи у печечки, и про пятое и про десятое, милостив Бог, еще и не помру, как меня уже провозгласят консулом. Так я вернусь домой, ничего не говоря пройду на свой сенник, там стоит наша статуя, пораскину мозгами и как-то выдолблю у нее внутри этой штуки, что навалена у нее на голове, выдолблю, значит, там ямку и всуну Братину. Замажу раствором, заложу камушками, чтоб даже щелки не было видно. Тогда пусть ставят ее при соборе. Пусть примуруют и пусть стоит она там per omnia saecula saeculorum, никто не станет шевелить ее, никому не удастся проведать, что там у твоего родителя на маковке. Городок мы молодой, без закидонов, но Господне благословение никогда и никому не мешает. Умру я, мои дети умрут, а Братина пусть себе заботится о нашем городе, хоть про то никому и неизвестно. Важно, что известно Всевышнему. Что скажешь?