Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На хозяйском кресле лежал брошенный носовой платок. Вероятно, не нужно было сюда заезжать».
Картина сурового солдатского быта, перенесённого из походной палатки в кабинет московского дома генерала, созданная пером талантливого художника, не обещала особой радости от встречи ни хозяину, ни гостю.
Однако продолжим чтение:
«Послышались очень покойные шаги, шлёпали туфли…
Ермолов появился на пороге. Он был в сером лёгком сюртуке, которые носили только летом купцы, в желтоватом жилете. Шаровары жёлтого цвета, стянутые книзу, вздувались у него на коленях. Не было ни военного мундира, ни сабли, ни подпиравшего шею простого красного ворота, был недостойный маскарад. Старика ошельмовали.
Грибоедов шагнул к нему, растерянно улыбнувшись. Старик остановился.
— Вы не узнаете меня, Алексей Петрович?
— Нет, узнаю, — сказал просто Ермолов и, вместо объятия, всунул Грибоедову красную, шершавую руку. Рука была влажная, недавно мыта.
Потом, так же просто обошедши гостя, он сел за стол, оперся на него и немного нагнулся вперед с видом: я слушаю.
Грибоедов сел в кресла и закинул ногу на ногу. Потом, слишком пристально глядя на него, как смотрят на мертвых, он заговорил.
— Скоро отправляюсь, и надолго. Вы мне оказали столько ласковостей, Алексей Петрович, что я сам себе не мог отказать, зашел по пути проститься.
Ермолов молчал.
— Вы обо мне думайте, как хотите, — я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы вот ловите меня на какой-нибудь околичности — не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович: я проститься пришел.
Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался…
— Ласковостей я вам, Александр Сергеевич, никаких не ока зывал; этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, — вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.
Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.
— Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю, то и вас я частью люблю и уважаю.
Грибоедов вдруг усмехнулся.
— Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.
Ермолов собирался поднести к носу платок.
— Так вы, стало, и душу свою не любили. Он высморкался залпом.
— И, стало, в душу заглядываете только по пути от Пашке вича к Нессельроду.
Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Пашкевич. Он побарабанил пальцами.
— Сколько куруров отторговали у персиян? — спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.
— Пятнадцать.
— Это много. Нельзя разорять побежденные народы. Грибоедов улыбнулся.
— Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете — спросить с них пять куруров, так они и вовсе платить не станут.
— То колеи, а то “война или деньги”. «Кошелек или жизнь».
“Война или деньги” была фраза Паскевича. Ермолов помолчал.
— Аббас-Мирза глуп, — сказал он, — позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.
Грибоедов опять посмотрел на него, как на мертвого.
— Я не шучу, — старик сощурил глаз, — я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Пашкевича, разработал.
— Ну и что же? — еле слышно спросил Грибоедов. Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и
поперек исчерчена.
— Глядите, — поманил он пальцем Грибоедова, — Персия. Так? Табриз — та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Пашкевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так?.. Пашкевич бы уши развесил… Так? А сам бы, — и он щелкнул пальцем в карту, — атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…
Грибоедов смотрел на знакомую карту. Араке был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.
— На хвост армии, — говорил, жуя губами, Ермолов, — и разорял бы транспорты с продовольствием.
И он черкнул шершавым пальцем по карте.
— В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать…
Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией. Грибоедов не шелохнулся.
— И Пашкевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду.
Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак.
Потом он закрыл глаза, и всё вдруг на нем заходило ходуном: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал, С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.
Минута, две.
Никогда, никогда раньше этого не было… За год отставки…
— …писал бы на него… письма, — закончил вдруг Ермолов как ни в чем не бывало, — …натуральным стилем. Он ведь грамоте-то, Пашкевич, тихо знает. Говорят, милый, любезный Грибоедов, ты ему правишь стиль?
Лобовая атака.
Грибоедов выпрямился.
— Алексей Петрович, — сказал он медленно, — не уважая людей, негодуя на их притворство и суетность, черт ли мне в их мнении? И все-таки, если вы мне скажете, кто говорит, я, хоть дурачеств не уважаю, буду с тем драться. Вы же для меня неприкосновенны, и не одной старостью.
— Ну, спасибо, — сказал Ермолов и недовольно улыбнулся, — я и сам не верю… На прощанье вот вам два совета. Первый — не водитесь с англичанами. Второй — не служите вы за Пашкевича, не очень-то усердствуйте. Он вас выжмет и бросит. Помните, что может назваться счастливым только тот, которому нечего бояться. Впрочем, прощайте. Без вражды и приязни».
Мне бы извиниться за затянувшуюся цитату, однако воздержусь: надеюсь, доставил читателю удовольствие.
Да, Алексей Петрович переживал отставку, но переживал мужественно, во всяком случае, не так, чтобы за какой-то год сдать и превратиться в развалину, засыпающую даже во время чрезвычайно эмоциональной беседы с гостем, хотя и незваным, и неуважаемым им. Тому «старику» было-то от роду всего пятьдесят лет, и он надеялся еще пожить, и пожил тридцать три года. Здесь, думаю, Юрий Николаевич несколько перебрал в художественном вымысле, но перебрал талантливо.