Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так как доносы не прекращаются; так как от них страдает литература, ибо закрываются издательства и журналы; так как страдают оставшиеся в России писатели, более лояльные по отношению к советской власти, чем сами доносчики; так как мне все это надоело, то я решил по мере новых доносов печатно сообщать некоторые сведения об их авторах. Если будут молчать они, то, так и быть, промолчу и я».
Дальше следовала уже известная нам история о студенте-сионисте, ставшем пролетарским поэтом.
В Москве появление статьи произвело эффект разорвавшейся бомбы. Противники Родова постарались максимально использовать разоблачения. Над председателем ВАППа всерьез сгустились тучи, ему грозило исключение из партии. Но Родов мобилизовал всю свою энергию, изобретательность и способность к демагогии. В четвертом номере журнала «Октябрь» было напечатано его письмо в Отдел печати ЦК РКП(б).
Как утверждал Родов, «единственная правда в словах г-на Ходасевича состоит в том, что в свое время я в течение двух лет (1915–1916) состоял членом еврейской студенческой организации „Геховер“, которая не была политической партией, но входила в общесионистскую организацию. <…> Но дальше, что ни слово, то у г-на Ходасевича — ложь». Родов уверял, что он, «несмотря на то, что в партию… официально вступил лишь в 1918 году», с апреля 1917-го «стал на точку зрения большевиков и вел усиленную большевистскую агитацию на тогдашних уличных митингах», что, получив службу во Всероссийском земском союзе, вел в его рядах «систематическую большевистскую агитационно-пропагандистскую и организационную работу», что принимал активное участие в октябрьском восстании в Москве, «вместе с моим младшим братом Л. Родовым, теперь закончившим Военную академию красным командиром»[590].
Родов подчеркивал, что «этот период моей работы знают различные товарищи»; подтвердить его слова вызвался один партиец, и это был — примечательное совпадение! — товарищ Александр Владимирович Григорьев, председатель Ассоциации художников революционной России, структуры, во многом параллельной ВАППу[591]. Григорьев, также служивший в 1917 году в Земском союзе, в отдельном письме в правление ВАППа подтвердил, что Родов уже в начале лета 1917-го «активно выступал как сторонник большевистской точки зрения», что «в великие октябрьские дни тов. Родов в числе активных борцов за Советскую власть целые дни проводил в качестве большевистского разведчика, санитара и т. д.»[592]и что поэму «Октябрь» он лично слышал от автора осенью 1917-го в ее окончательном виде.
Были ли все эти утверждения ложью с начала до конца? Многое в них настораживает (даже если оставить за скобками наше естественное желание верить Ходасевичу и не верить малоталантливым советским карьеристам). Например, санитар (а санитаром в октябре 1917-го Родов действительно был, что, собственно, видно из текста его поэмы) — лицо принципиально нейтральное (нельзя быть «санитаром на стороне большевиков»), а служба разведчика — секретная: желательно подтверждение от того, кто посылал данное лицо в разведку. Или книга Родова «Мой сев», в которой нет ни одного революционного стихотворения, но есть стихотворения пламенно-сионистские. По утверждению Родова, она «составлена в конце 1916-го» — но зачем убежденному большевику издавать эту книгу в 1918-м?
Лишь в одном случае не верить Родову и Григорьеву нельзя: они утверждают, что в ноябре — декабре 1917-го Родов был в числе тех лояльных новой власти служащих Всероссийского земского союза, которые сорвали его забастовку, и приведенные ими газетные сообщения полностью это доказывают. Но это имело место уже через несколько недель после переворота. Скорее всего, Родов в эти недели вел двойную игру, стараясь выслужиться перед большевиками и в то же время получить алиби на случай их падения. Докопаться до истины было не так трудно. Но, видимо, у председателя ВАППа нашлись влиятельные покровители и положение свое он сохранил — до поры до времени. В конце концов он был все же снят со всех должностей и переведен на низовую газетную работу в провинции — еще до расформирования ВАППа. Это, впрочем, спасло его от участи многих других руководителей пролетарской словесности: Родов уцелел в 1937 году и дожил до тихой старости.
Зато для Ходасевича эта история имела важные последствия:
«Через несколько времени Соболь собрался в Рим, намереваясь, между прочим, посетить своего приятеля, секретаря полпредства. Желая измерить температуру моих отношений с начальством, я дал Соболю свой советский паспорт, по которому уже не жил и срок которого кончился. Этот паспорт я просил пролонгировать. Вернувшись, Соболь отдал мне паспорт без пролонгации и сообщил, что секретарь полпредства ему сказал: „Верните паспорт Ходасевичу, и забудем обо всем этом, потому что я обязан не пролонгировать его паспорт, а поставить визу для немедленного возвращения в Россию“. На вопрос, за что такая немилость, секретарь ответил, что я оказываю дурное влияние на Горького. Курьезная и жалостная подробность: бедный Соболь был совершенно уверен, что, если бы секретарь пришлепнул к моему паспорту обратную визу, я бы так сразу в Москву и кинулся»[593].
Почему это случилось — только из-за Родова или по совокупности действий Ходасевича? Владислав Фелицианович подозревал, что свою роль сыграл и очерк о Валерии Брюсове, напечатанный в «Современных записках» (1925. Кн. XXIII) и впоследствии вошедший в «Некрополь». Но член коммунистической партии Брюсов не был неприкосновенной особой: он умер если не в опале, то в унижении; попытка Луначарского отметить пятидесятилетний юбилей символиста орденом Красного Знамени и званием заслуженного деятеля культуры была пресечена печатным доносом все того же Родова и его присных.
К началу весны 1925 года Ходасевич и Берберова уже не жили по своим советским паспортам. Скорее всего, еще годом раньше в Париже они выправили себе «нансеновские паспорта» (так называлось удостоверение беженца, разработанное в 1922 году под руководством комиссара Лиги Наций по делам беженцев, в прошлом полярного исследователя Фритьофа Нансена). Именно в эти паспорта им и были поставлены итальянские и французские визы[594]. Другими словами, юридически они уже были эмигрантами, но не афишировали этого, пока хотя бы теоретически существовала возможность «обратного хода». С апреля 1925-го такой возможности не стало — наступила определенность. Надо было ехать в Париж и как-то обустраивать свою жизнь.