Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Работал над этим портретом Верещагин не отрываясь, целый день. Сердито урчало в животе у натурщика. Время подходило к ужину, а еще не подавали обеда. Наконец. Лидия Васильевна поставила две большие миски густых щей из баранины. Мигом они были опорожнены. Затем появились на столе тарелки с жареной рыбой, кисель из клюквы и два стакана молока.
— Спасибо, хозяюшка, давненько так крупно не кушал. С такой прожорливостью, как у меня да у Василия Васильевича, нам долго износу не будет. И болезнь всякая стороной пройдет, — сказал, зевая и крестя рот, Филиппов.
— Даже с точки зрения медицины это верно, — поддержал Верещагин — а я, кажется, и не наелся.
— Я тоже! — весело воскликнул натурщик. — Работа не тяжкая, а сидишь, сидишь и чувствуешь…
— Мне, Лида, ничего не надо, а Петру подкинь чего там есть на кухне.
— Разве еще мисочку щей?
— Нет, щи теперь не к месту, а нет ли чего полегче? Скажем, киселя с медком или еще молочка с булочкой? — спросил Филиппов. Выпив кринку молока, Петр за Верещагиным прошел в мастерскую.
Продолжать работу было уже поздно. Солнце садилось за Серебряный Бор, в подмосковные рощи. Освещение в мастерской изменилось, стало смеркаться.
— Ну что ж, Петро, друг мой! Портрет я дорисую без тебя, за этим дело не станет. Так, говоришь, в «Гранд-Отель» поступать собираешься? Дело хорошее! Там от одних чаевых разбогатеть можно.
— Если умеючи жить, — согласился Филиппов.
— По знакомству устраиваешься?
— Нет, сказал я хозяину гостиницы, что я верещагинский «Наполеон», а он выспросил меня о том, как я попал в «Наполеоны», и говорит: «Приходи в официанты, мне лучшей рекомендации и не надо».
— Чего доброго, тебе еще рекламу создадут, — засмеялся Верещагин, и глаза его сузились, а широкая, расчесанная надвое борода затряслась от добродушного смеха.
На прощанье он рассчитался с натурщиком и пообещал навестить его в ресторане «Гранд-Отель». Расстались они добрыми друзьями…
На выставках
Наконец все картины «Отечественной войны» были готовы. В конце 1895 года, в ноябре-декабре, они были выставлены для широкого обозрения в Москве, в Историческом музее. Публика охотно посещала выставку. Ждали на выставку Стасова, но Владимир Васильевич знал, что после Москвы Верещагин не замедлит показать свои многолетние труды в Петербурге, и потому не спешил в Москву. В какой-то мере поездке мешали и натянутые отношения между ним и художником. Из заграничной поездки вернулся больной Третьяков, высохший, желтый и нервный. Всю осень он провел на юге Франции. Поездка не прибавила ему здоровья. Возвратясь в Москву, он отдохнул с дороги и, не собравшись еще как следует с силами, отправился на выставку новых картин Верещагина. Ходил он по залам один, сумрачный, болезненный. Скрестив на груди бледные, с тонкими пальцами руки, он то подходил близко к полотнам, то отходил от них в сторону на несколько шагов. А потом, когда Верещагин появился на выставке, они ушли в канцелярию музея.
— Выставка хороша, — сказал глуховато Третьяков, опускаясь в мягкое кресло. — Она имеет не частное, не персональное значение, а государственное, историческое. Мне ее приобретать не под силу, да и место таким картинам здесь, в Историческом музее, — где же больше! Картины будут выставляться за границей, это безусловно, но принадлежать они должны России, государству. Правительство обязано приобрести их!.. Поздравляю, Василий Васильевич, с новым вашим крупнейшим успехом, с победой…
— Благодарю вас, Павел Михайлович, верю в искренность ваших чувств и суждений, — ответил Верещагин. — Но знаете ли, на правительство я не надеюсь. От царя мне, как от козла, не будет ни шерсти, ни молока — в этом я не сомневаюсь…
— Через печать, через Стасова надо создать общественное мнение, и царь станет податливее, — подсказал Третьяков.
— Едва ли! Он достаточно твердолобый…
— Где и когда еще думаете, Василий Васильевич, выставлять вашу эпопею 1812 года?
— Где придется. После Москвы — Петербург, затем — Париж, Берлин, ну, еще где-либо…
Они расстались в тот день и больше не встречались. Сутолока деловой кипучей жизни, с разъездами и заботами, мешала Верещагину навещать Третьякова, но в письмах он неизменно с тревогой и беспокойством справлялся у родственников Третьякова, как здоровье Павла Михайловича. Здоровье Третьякова не улучшалось. Близился конец.
В начале следующего года Верещагин устроил выставку в Петербурге, на Невском проспекте, в неудобном, не приспособленном для этого помещении дома номер двадцать восемь, принадлежавшего некоему Ганзену. Критика отнеслась к выставке недоброжелательно. На страницах газеты «Новости», где много лет сотрудничал Стасов, выступил с легковесной критической статьей литератор Михневич. Стасов молчал. Лишь позднее он похвально отозвался о картинах Верещагина, посвященных войне 1812 года и изгнанию Наполеона из России.
«Военный гений, — написал тогда Стасов, — улепетывающий под сурдинку из России назад, по дороге бесчисленных смертей и несчастных замороженных трупов, сам он в бархатной собольей шубе, с березовым посошником в руке, с толпой осрамленных, глубоко молчащих, но покрытых золотом, аксельбантами и перьями палачей-маршалов, и всё это — среди розовой, благоуханной, улыбающейся начинающейся весны. Какая потрясающая трагедия, какое великолепное создание великого художника!..»
А между тем закулисные интриги, исходившие из Академии художеств, мешали Верещагину вести переговоры о продаже новых картин: всюду власть имущие ставили художника в унизительное положение. Верещагин негодовал.