Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он низко поклонился художнику и ответил на его удивленное восклицание:
— Вас, господин Верещагин, интересуют эти вещи? Так это же православные (и даже татары), веря в силу сего источника, приносят и развешивают свои подаяния. Наш благочестивый настоятель намеревается построить здесь каменную часовенку и увеличить доход от ручейка, проистекающего, по его словам, из того места, где ударил копытом конь Георгия Победоносца… А на мой взгляд, зачем пользоваться суеверием народным? Не лучше ли было бы настоятелю побеспокоиться об обработке запущенных виноградников и всей пустующей земли. Ведь это дало бы доход в десятки тысяч рублей и была бы от того монастырю и народу польза.
— Рассуждения ваши правильны, — сказал Верещагин и, внимательно осмотрев с ног до головы этого молодого, еще не посвященного в духовный сан бурсака, добавил: — Однако за подобные разглагольствования в свое время господина Помяловского в бурсе пороли розгами четыреста раз! В конце концов он предпочел стать известным литератором, и, полагаю, ошибки не сделал. Вот вы, молодой человек, знаете меня. Я тоже вижу вас с веранды дачи, где живу: вы приходите на берег моря, независимо от погоды, и подолгу задумчиво смотрите вдаль. Кто вы? Или человек с поэтической натурой, умеете чувствовать природу, или же у вас на сердце кошки скребут, и вы не знаете, какой путь себе выбрать, а идти вам еще далеко-далеко и долго-долго, а посему надо вам не ошибиться.
— Вы правы, многоуважаемый Василий Васильевич! Да, я учусь в духовной академии. И чувствую я, что стою перед выбором, — проговорил он, потупив глаза под испытующим взглядом Верещагина.
— А зачем вам стоять на распутье? Сбросьте с себя эту духовную хламиду. Вы ведь отлично знаете, что на земле так много работы, так много требуется ума и энергии, чтобы вывести людей на свет… чтобы они не блуждали во тьме суеверий и предрассудков…
— Я понимаю… подумаю… — неопределенно, нерешительным тоном сказал бурсак.
— Как вас зовут? — спросил Верещагин, следя за глазами своего собеседника. А глаза у того и в самом деле были какие-то особенные — темно-карие, глубокие, скрывающие что-то сокровенное и затаенное.
— Звать меня Георгием. А фамилия у меня украинская — Гапон.
— Сверните, Георгий, с этой дорожки. Сами отлично знаете, что этим путем вы никого в рай не приведете, а обманывать народ и без вас есть кому. Было бы не в пример лучше, если бы вы свое академическое образование обратили против главных сеятелей религиозного мракобесия.
— Я ничего не могу сказать определенного и не могу возражать вам, — ответил бурсак и принялся снимать с деревьев пестрые подаяния, стыдливо бормоча: — Настоятель послал меня собрать эти тряпки. Куда они ему? Нищим на милостыню, что ли?.. — Связав тряпье в узел, он закинул его себе на спину и понес в монастырь.
«Украинец, — глядя ему вслед, подумал Верещагин. — Какой бы хороший землероб из него получился, или сельский учитель. Не иначе — набожные родители избрали для него этот путь…»
Не привыкший долго отдыхать и проводить время праздно, Верещагин скоро стал скучать и тяготиться однообразием крымской обстановки, где на каждом шагу он встречал духовных и светских паразитов, обирающих трудовой народ. Вначале он отвлекался рисованием: ежедневно писал этюды. Пробовал отвлечься от крымских дел, уехав на короткое время на Кавказ. Посмотрел там дачу, походил кругом и, ничего — ни худого, ни хорошего — не сказав подрядчику, уехал в горы рисовать Казбек и Эльбрус с их сверкающими белизной вершинами. Но и пейзажи не могли развлечь его. Он был по-прежнему мрачен и ворчал, что пейзаж — не его конек. Изображение природы нужно ему было как фон, усиливающий идею в картине, в которой прежде всего должна чувствоваться человеческая жизнь. Возвратившись в Москву, он стал думать над новыми темами. Борьба против войны — этого отвратительного варварства — представлялась задачей неисчерпанной и неисчерпаемой.
Зимой 1901 года телеграф принес известия о войне на Филиппинах и острове Кубе, где Америка и Испания, не поделив между собою чужих земель, затеяли драку, втянув в нее местное население.
— Поеду! — решил Верещагин. — Как знать, быть может, это последняя война на моем веку. Не обижайся, Лидуся, поеду, посмотрю, поработаю…
Снова за океан
В Москве трещали январские морозы. Казалось, весь мир укутан в снежное одеяние. Серебряный Бор, куда Верещагин каждое утро выезжал в легких санках на прогулку, был покрыт пышной изморозью; каждая береза серебрилась от солнца и, словно хрусталем, звенела тонкими ледяшками. Под пологом морозно-дымчатого, легкого, будто кисейного, тумана Москва выглядела как никогда родной, близкой и знакомой. Где еще есть такое чудо древней архитектуры, как Московский Кремль во всем его златоглавом величии? И где, в какой державе есть еще город, подобный Москве! И многоголосый колокольный звон, и громыхание конки, и летящие вскачь по Тверской-Ямской тройки, и разрумяненные морозом красавицы москвички, и знаменитый, не умолкающий со времен Пушкина соколовский хор у Яра, — чего только нет в Москве. А театры — гордость Москвы, с их замечательными актерами и актрисами, с их классическими и современными пьесами — разве они не привлекают к себе каждого, сколько-нибудь просвещенного москвича и приезжего? И хотя нет в живых Павла Третьякова, но живет и процветает преподнесенная им в дар Москве Третьяковка, и бывают в ней ежедневно сотни и тысячи посетителей, благодарно — с чувством любви и уважения — осматривающих и его, верещагинские, картины. Казалось бы, есть на чем остановить свое внимание в Москве и нашлась бы по душе работа. Но у Верещагина свое призвание — разоблачать и бичевать войну.