Шрифт:
Интервал:
Закладка:
К этому стоит добавить обзоры советских журналов, которые Ходасевич эпизодически публиковал в “Днях”, подписываясь псевдонимом Ф. Маслов; позднее такие же обзоры он будет регулярно вести на страницах другой газеты. Так получилось, что Ходасевич с самого начала в большей мере, чем многие другие эмигрантские писатели и критики, следил за литературным процессом по ту сторону границы. Остро ощущая мучительную расколотость русской литературы, он по-своему пытался ее преодолеть; но это не означало в его случае ни самоуничиженного заискиванья перед словесностью метрополии, ни стремления к политическому “наведению мостов”. Чего стоит это наведение, кем и с какой целью оно инспирируется – это Владислав Фелицианович хорошо понял еще в Сорренто. У него не было надежд на “отрезвление” Москвы, на “новый культурный НЭП[626]», которые возникали у самых разных людей – от Юлия Айхенвальда, Михаила Осоргина, Екатерины Кусковой до националистов-сменовеховцев. Информацию, полученную в неофициальном порядке от Горького, он не считал нужным скрывать. В 1926 году Ходасевич написал статью “К истории возвращенчества”, оставшуюся неопубликованной, и посвященную разоблачению “миссии Пешковой”.
Позиция Ходасевича была обоснованной, и последующие события вполне подтвердили его правоту. И все же в той ярости, с которой он боролся в 1925–1926 годах с большевизанскими настроениями части эмигрантов, было что-то чрезмерное. Вот характерное место из его письма историку Михаилу Карповичу от 7 апреля 1926 года:
Помочь русскому народу, работая с большевиками, нельзя, ибо они сами “работают” ему во вред. Всякое сотрудничество с советской властью – по существу, направлено против русского народа. Всякая поддержка большевиков есть поддержка мучителей этого народа. Крошечная польза, которая в некоторых случаях могла бы при этом получиться для народа, – буквально крошечная: она дойдет до него в виде крошек с коммунистического стола. Ею голодные не насытятся, а сытые разжиреют[627].
Это пишет человек, который еще пять лет назад сам деятельно сотрудничал с большевиками, который в годы красного террора был “в конечном счете за совдеп”, занимал какой-никакой административный пост, бывал в Кремле; который в Германии сидел за одним столом и дружески беседовал с членом Политбюро; который еще в конце 1923 года в письмах подчеркивал свою лояльность Кремлю. Слишком легко обвинить его в ренегатстве, в приспособлении к эмигрантским обстоятельствам, в стремлении стать святее папы римского, да еще, пожалуй, припомнить его родство с Яковом Брафманом, так горячо боровшимся со своей прежней верой.
На самом деле резкая перемена позиции Ходасевича объяснялась очень нетривиально. В письме тому же Карповичу от 10 июля 1926 года есть примечательные слова: “Говорю не о Ч.-К. и всяких кровавых ужасах, которые – в прошлом и с этой точки зрения простить их можно. Говорю о нынешней России. ‹…›РСФСР 1922 года и эпохи «военного коммунизма» – либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года”[628]. На первый взгляд это звучит странно: в 1926-м, в отличие от 1918-го и 1922 годов, массовых казней не было, и быт был не в пример комфортней, чем во время Гражданской войны. Да и возможностей для литературной жизни, несмотря на все цензурные препоны, было все-таки не меньше, чем в дни бумажного дефицита. Но не забудем: Ходасевич был “правым” в эстетике, но “левым” в политике; не любя прогресса, он любил революцию, в которой видел прорыв жизненной ткани, выход в инобытие, в пространство абсолютной свободы – тот самый прорыв, к которому он стремился в своих стихах. Большевиков он осуждал не за революцию, а за ее предательство. Для многих сторонников большевизма это предательство было связано с победой Сталина над Троцким, но для Ходасевича уже и Троцкий воплощал мещанское, политиканское начало, поглотившее революционный взрыв. И чем дальше был этот взрыв, тем острее он ощущал рабство и уродство советской жизни, тем меньше готов был прощать коммунистам. Кровавые эксцессы времен Гражданской войны он прощал, рутинную, чиновничью несвободу мирного времени – нет.
Но при этом он волею вещей оказывался в одном лагере с людьми, которые были врагами революции изначально. Вместо одной мучительной ситуации возникала другая. И отсюда – та неприязнь, которую Ходасевич со всей страстностью своей натуры испытывал к тем, для кого, как казалось ему, этих мучений и вовсе не было, кто легко менял станы и служил двум господам.
Для Ходасевича этот тип человека воплощал Илья Эренбург.
Уже в письме Горькому от 28 июня 1923 года Ходасевич язвительно пишет об этом писателе:
Сегодня вышел со мной анекдот. Я стал рассказывать одному человеку, как должен писать о самоубийстве на любовной почве “писатель”, желающий продать свое произведение в “Круг”[629]. Герой самоубивается от любви. Тема не новая. Кто же герой? Он не может быть коммунист, ибо коммунист “стоит на страже”, а не стреляется из-за юбки. Он не белогвардеец, ибо нельзя занимать читателя сантиментами буржуазных сынков. Следовательно, – он нечто среднее (но обладающее правами на ношение оружия), т. е. получекист, полуконтрразведчик. Но тут меня перебили. Оказалось, что я рассказываю эренбурговский роман “Жизнь и гибель Николая Курбова”, которого, ей-Богу, не читал. Впрочем, эдакий чекист из бывших поручиков стал бессмысленным героем всей пильняческой словесности. ‹…› Но беда в том, что и автору приходится быть такою же смесью. Раньше такие лица звались провокаторами[630].
В 1925 году у Ходасевича с Эренбургом происходит прямой конфликт. 27 сентября в “Днях” была напечатана статья Ходасевича “Вместо рецензии”. Поводом для нее послужил следующий факт: при публикации романа Эренбурга “Рвач” была допущена опечатка, и крайне отрицательный эпизодический персонаж, сахарозаводчик Гумилов, в одном месте был назван “Гумилев”. Ходасевич по этому поводу пишет:
Вся эта выходка ставит И. Эренбурга и его произведение вне критики. С ней может сравниться разве только выходка известного “полу-милорда” Воронцова, о котором Пушкин написал стихи “Сказали раз царю”. Но Воронцов не был писателем.
Надо указать, что у Эренбурга фамилия хама только при первом упоминании напечатана: Гумилев. Далее, на двух страницах, идет Гумилов. Но разница между “Гумилев” и “Гумилов” столь ничтожна, что если здесь и “опечатка”, то вполне намеренная и даже остроумная: ее цель – отчетливей подчеркнуть сходство (а в сущности – почти тождество) фамилий и тем вернее заслужить автору высочайшую улыбку убийц.
Эренбург ответил Ходасевичу на страницах газеты “Парижский вестник” (№ 127): “Я не знаю, бывают ли намеренные опечатки, но намеренная неправда – прием достаточно распространенный. Обидно только узнать, что к нему прибегает подлинный поэт”.