Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В двенадцатом часу ночи король снова появился в большом зале. Он был утомлен, но самое тяжелое – выход, полонез и cercle – уже оставалось позади. Чтобы не стеснять гостей, король тотчас сел в кресло у стены и с усталой, благожелательной, вполне королевской улыбкой смотрел на танцующих. Теперь и он мог иметь некоторое, хоть очень небольшое, удовольствие от своего бала.
Обер-гофмаршал, сидевший слева чуть позади королевского кресла, как будто занимал короля беседой. В действительности беседы почти не было. Обер-гофмаршал понимал, что король говорил в этот вечер достаточно и что ему всего приятнее отдохнуть и помолчать: разговор с многими десятками самых разных людей был утомительнее всех его занятий. Поэтому обер-гофмаршал лишь изредка, чуть наклонившись вперед и направо, произносил несколько не требовавших ответа слов. Но вид его, сияющая улыбка, поза в каждый момент, кто бы ни посмотрел, создавали впечатление, будто между королем и обер-гофмаршалом ведется интереснейшая и приятнейшая беседа, именно сейчас прервавшаяся на одно мгновение.
Обер-гофмаршал был очень доволен. Он в этот вечер имел две интересные встречи: одну с Вермандуа, другую с иностранным принцем, рассказавшим забавный анекдот (вполне inédit[234]) об Эдуарде VII, очень пригодный для мемуаров (мнемонический прием: «Карлсбад»). С дополнением о жене советского посла, флиртующей с посланником реакционной державы, мемуары могли считаться подвинувшимися страниц на пять или шесть. Было, однако, и что-то неприятное. «Те сообщения газет… Опасность всему этому», – вспомнил он и чуть было не поморщился (по-настоящему поморщиться на придворном балу, на виду у тысячи людей, обер-гофмаршал не мог).
К креслу короля, вальсируя, приближалась пара: статный, огромного роста, капитан гвардейского полка, маленькая барышня, дочь одного из друзей обер-гофмаршала. Ему было известно, что они страстно влюблены друг в друга и скоро станут женихом и невестой. Принадлежали они к одному и тому же богатому титулованному кругу. «Очень хороши оба, на заказ не придумаешь лучше. Она просто прелестна, – подумал обер-гофмаршал, – наша порода не так плоха…» Пара, кружась, прошла мимо короля. Барышня и не видела, что тут сидит король. Но офицер, как ни был поглощен безмолвным разговором с ней, это видел, и легкое, мало заметное изменение в его движениях, даже в выражении его лица показывало, что перед этим креслом у стены он проходит не так, как перед другими. Король, тоже знавший секрет, ласково улыбнулся барышне. Она не заметила королевской улыбки. Он обернулся к обер-гофмаршалу. «Вам завидно, я знаю», – шутливо сказал король. Обер-гофмаршал, провожавший барышню взглядом, еще больше просиял улыбкой. «Каждому возрасту свое, государь», – сказал он, не слишком утруждая себя в разговорах с королем заботой о тонкости замечаний.
В его поле зрения попал советский посол, выделявшийся своим фраком в этом множестве раззолоченных мундиров. Вид Кангарова-Московского опять было вызвал из подсознания обер-гофмаршала грустные мысли. «Пустяки, пустяки», – возразил себе он бодро. Обер-гофмаршал обвел взглядом великолепный зал, сиявший огнями, золотом, бриллиантами, и снова увидел молодую пару. «Нет, наша порода еще за себя постоит. Мы не Вермандуа, мы покрепче. На наш век хватит. Может быть, и на три века!» И вдруг в воображении обер-гофмаршала, согревая его душу, радостно озаряя жизнь, миря со злом, украшая добро, во всем своем блеске, во всей божественной красоте всплыла Британская Гвиана 1856 года, «Black on Magenta, the famous error».
Кангаров-Московский сидел за столиком с Вермандуа и все не мог перейти к делу. Ему трудно было собрать мысли. Он все еще был точно оглушен ударом, обрушившимся на него почти неожиданно. После краткой беседы с королем он вышел в буфет, выпил там довольно много, перешел в зимний сад, беспрестанно обмениваясь приветствиями и любезными словами со знакомыми. «Да, теперь кончено, уж теперь все кончено, – беспорядочно, как в лихорадке или во сне, думал он. – Это твердое ее решенье, я чувствую. И в том взгляде, который она на меня бросила, была ненависть, настоящая ненависть… А если так, то зачем мне жизнь?..» Встречные люди смотрели на него с некоторым удивленьем и отходили, некоторые даже отходили поспешно. Затем он еще пил, меняя столы буфета, чтобы не обращать на себя внимание лакеев. Затем он попытался сосредоточить мысли. «Что же еще может оставаться в жизни? Карьера? Партия?» И, как у Нади, ему впервые в этот вечер пришли странные мысли. Он впервые с ясностью почувствовал, что партия для него тоже «не играет никакого значенья», что он никогда не служил партии, а делал карьеру, как громадное большинство людей, даже для себя прикрывая это идеями. Теперь и это не имело больше значенья, теперь отпал и спортивный интерес его ремесла. «Но что же делать? Буду продолжать до конца дней…» В эту минуту ему попался Вермандуа. «К нему было какое-то дело… Ах да, директива. Что ж, исполним директиву». И оттого, что он находился в таком состоянии, он выполнил директиву более грубо, чем обычно. Он сказал Вермандуа, что Госиздат очень хотел бы издать его произведения на русском языке. Не какое-нибудь отдельное произведение, а собрание его сочинений.
– Это прекрасная мысль, – с улыбкой сказал Вермандуа, поглядывая на своего собеседника с некоторым удивленьем. – Мои книги выходили в России еще при старом строе, но далеко не все. И я, к сожалению, ничего за это не получал: Россия не присоединилась к Бернской конвенции.
– Наше правительство тоже к ней не присоединилось, – отрывисто сказал Кангаров, – но мы делаем исключенья для друзей Советского Союза. Мы платим в этих случаях иностранной валютой, долларами. Эти исключения делаются только для наших искренних друзей.
– Вот как? – спросил Вермандуа, немного насторожившись. Первые слова посла очень его обрадовали: может быть, это было бы наградой судьбы за провал дела с антрепренером. «И без лекций, без разъездов, без идиотских речей. Ах, как это было бы хорошо!..» После двукратного замечанья о «друзьях» он немного насторожился.
– Вы, кстати сказать, дорогой друг, могли бы теперь оказать Советскому Союзу немалую услугу, – сказал Кангаров, явно терявший «дуатэ»[235]. Все дело больше его не интересовало даже в спортивном отношении. «Конечно, и этот такая же продажная сволочь, как другие… Все, все они одинаковы…» Он без переходов, без дипломатической маскировки, без того «дуатэ», которое в нем не без основания хвалил Эдуард Степанович, изложил дело о телеграмме. «Да, ее решение окончательно, она уедет, она уедет, – думал он, излагая дело, почти не глядя на собеседника. – Она выйдет за курносого!.. Тут все кончено… А если так, то зачем мне жизнь?» – думал он. Вдруг, встретившись взглядом с Вермандуа, он увидел, что тот побагровел… «Кажется, я не так сказал, как нужно», – подумал он почти без сожаленья.
– Так что, вы хотите купить мои сочинения, если я пошлю телеграмму этому… Сталину? – спросил Вермандуа. Лицо его все больше наливалось кровью. «Вот кто внес в мир то зло, которое теперь его заливает. И террор в таком масштабе, и зверства, и подкуп они, они первые внесли в нашу жизнь. Гитлер только их ученик! Это они положили конец девятнадцатому веку, моему веку!..» Он вдруг почувствовал бешенство. Ему показалось, что в его лице нанесено оскорбление всей мысли, всей французской мысли, всей человеческой мысли. Ему показалось даже, что тени Декарта, Паскаля, Монтеня, Бетховена окружают его и ждут ответа. «Я знаю, что ответить этому господину!..»