Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как довольно скоро выяснилось — сначала в Вильнюсе и Риге, потом в Москве — заговор действительно существовал, и в самом неприкрытом, самом откровенном виде. Война консерваторов за власть началась с небольших, но действенных актов устрашения. Может быть, мы никогда не узнаем, кто убил Александра Меня… но можно было строить догадки. Может быть, мы никогда не узнаем, зачем поднимали по тревоге рязанские войска… но и тут можно было строить догадки.
В это странное время догадки открыто обсуждались и в прессе. Разговоры о политике из кухонь и тесных дружеских кружков вышли в открытые пространства. Через неделю после рязанской “репетиции” известный публицист Андрей Нуйкин напечатал в “Московских новостях” статью “Военный переворот”. Он рассказал о своем разговоре с начальником группы быстрого реагирования “Щит”. Тот сообщил, что “у командования вооруженных сил давно есть четкий план взятия под контроль ситуации в стране”. Как писал Нуйкин, план был такой: начать переворот, например, на Дальнем Востоке: захватить там телеканалы и редакции газет, “нейтрализовав” иностранных журналистов, чтобы те не смогли передавать информацию за границу. Человек из “Щита” сказал, что в качестве причины для применения чрезвычайных мер будет названо не противодействие горбачевским реформам, а этническая напряженность в СССР, экономический кризис и угроза социалистическому строю. Нуйкин добавлял, что у него нет доказательств того, что военные действительно планируют подобный переворот, но что либералам стоит “задуматься об ответных мерах”.
Третье дурное предзнаменование было получено 18 сентября с утренней почтой: специальное вложение в “Комсомольскую правду” — обширное эссе “Как нам обустроить Россию”. Его автором был Александр Солженицын. Это была первая за 30 лет публикация его нового произведения в советской печати.
Эссе напоминало записки покойника. Как если бы Герцен или Достоевский вдруг прислали с того света манифест о текущем положении. Солженицына теперь печатали везде, но только вещи 1960-х и 1970-х годов, исторические работы о трагедии XX века, написанные языком века XVIII. Некоторых читателей это чтение занимало, некоторых утомляло — особенно цикл исторических романов “Красное колесо”. Но отсутствие самого Солженицына было настоящим зиянием на культурной карте. Он жил отшельником где-то очень далеко — все равно что во дворце в горах Брунея. Это казалось важным. В Россию один за другим возвращались писатели: Василий Аксенов, Саша Соколов, Юз Алешковский, Владимир Войнович — кто насовсем, кто надолго. Они искали общения с читателями, воссоединения с родным языком. Даже в эмиграции они писали для “дома”.
Солженицын же оставался молчаливым затворником. Он был легендой. У русских интеллигентов его жизнь в лесном вермонтском местечке Кавендиш вызывала или восхищение, или неприятие. Каждая новая деталь интриговала. Солженицын жил в хорошем доме, но без неприличной роскоши. Он оградил его сетчатым забором — от непрошеных гостей и снегоходов. Но в Москве люди говорили о “замке” Солженицына и окружающей его “неприступной стене”. На самом деле, переехав в Вермонт, Солженицын в течение 20 минут извинялся перед жителями на заседании городского совета Кавендиша за то, что поставил изгородь. Он объяснил, что, пока жил без нее, к нему являлись десятки посетителей, “без приглашения и без предупреждения. Я сотни часов разговаривал с сотнями людей, и моя работа простаивала”.
Поведение Солженицына, настаивавшего на уединении, казалось неслыханным, особенно в Америке, где публичность — разменная монета. Патетический, властный, чрезмерно благочестивый Солженицын сумел выставить современный ему литературный процесс изрядно легковесным. Он писал огромные тома, не всегда удачные, словно глядя из другой эпохи. Он был лишен спасительного инструмента модернистов — иронии. Напротив, его редкие публичные выступления были полны холодного сарказма. Когда он писал о политике, чаще всего он выказывал презрение. Он клеймил Запад за трусость, а поп-культуру называл “навозной жижей” — в этих обвинениях слышался голос из прошлого. Пророк Иеремия был, конечно, героической личностью, но любить его было трудно. Он никого не прощал. “Конечная цель писателя — вернуть память о своем погубленном народе. Разве этого не довольно для одного писателя? — говорил Солженицын своему биографу Майклу Скаммеллу. — Мой народ убили, память о нем уничтожили. А я один вытаскиваю ее на свет божий. Конечно, в России сотни таких, как я, тех, кто мог бы вытащить эту правду. Но выпало это не им, выпало — мне. И я один делаю работу сотни человек. Вот, собственно, и все”.
Как мне казалось, Солженицын прекрасно осознавал свою миссию и свое положение в мире. Неважно, что его поздние романы о революции были скучны: “Архипелаг ГУЛАГ” навсегда занял свое место в истории русской литературы и истории России. Ни одна другая книга, в том числе романы Оруэлла, не развеивала иллюзии Запада так успешно, ни одна другая книга не сделала столько для просвещения советских граждан и крушения режима. Какая разница, обнес он свой участок забором или нет? Какая разница, что его новые книги кажутся несовременными? Но за то, что он беззастенчиво заявлял о своей великой миссии, Солженицын поплатился: над ним начали смеяться. И в Америке, и в СССР говорили о том, что у него “комплекс ГУЛАГа”: он якобы тоскует по тюремным условиям и сам заключает себя в тюрьму. Его объявляли монархистом, антисемитом, параноиком. Войнович написал сатирический роман “Москва 2042”, в котором вывел солженицыноподобного персонажа: нечто среднее между имамом-фундаменталистом и западновиргинским отшельником. Солженицына все это задевало. “Лгут обо мне, как лгут о мертвых”, — сказал он однажды.
Александр Исаевич придерживался заведенного распорядка. Он работал по 12–14 часов в день. Сидел за столом, исписывая тетрадь за тетрадью мелким почерком, к которому приучился в тюрьмах, где нужно было прятать написанное. Также он собирал архивные данные о русской революции и основывал фонд помощи выжившим в ГУЛаге. В августе 1990-го ему вернули советское гражданство. Премьер-министр РСФСР Иван Силаев просто-таки умолял его вернуться домой: “ради страны и ее будущей судьбы… Ваше возвращение в Россию, на мой взгляд, — одно из тех событий, что необходимы нашей Родине как воздух”. Странным было то, что Солженицын до сих пор не высказался о последних событиях в Советском Союзе. Соглашаясь на интервью с Time, он поставил твердые условия: никаких вопросов о Горбачеве и политике. Только литература.
“Как нам обустроить Россию” стало для страны шоком. После долгого молчания Солженицын за одно лето написал свое эссе и опубликовал его в газете, которую читало от 25 до 30 миллионов человек. На следующий день его перепечатала еженедельная “Литературная газета”: еще четыре миллиона читателей.
Эссе начиналось на пророческой ноте:
“Часы коммунизма — свое отбили.
Но бетонная постройка его еще не рухнула.
И как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами”.
Это вступление, как и весь текст, ритмически было очень похоже на “Письмо вождям Советского Союза”, которое Солженицын направил в Кремль за год до своей высылки. “Ваше заветное желание, чтобы наш государственный строй и идеологическая система не менялись и стояли вот так веками. Но так в истории не бывает. Каждая система или находит путь развития или падает”, — писал он Брежневу. Теперь же он обращался к стране, с которой происходило и то, и другое, хотя падение было неумолимым, а развитие — хаотичным. Не забыв сказать о “слепородной и злокачественной” коммунистической катастрофе, погубившей десятки миллионов людей, уничтожившей крестьянство, отравившей природу, приведшей страну к моральной и духовной деградации, Солженицын внес свои “посильные соображения”, которые на самом деле звучали как слова пророка, не терпящего возражений: