Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, уж коли призван – то, будь любезен, пой.
Вот и пою – так же, как более полувека тому назад, пою – выражая тем самым нынешние свои состояния, себя самого – выражая.
Где песня твоя, скажи? – покуда луна в зените, узлами наитья нити чутья с житием свяжи. Бросаясь в глаза, как встарь, пускай они в небе вьются, с моим забытьём сольются, пробьются порой сквозь хмарь. Вслепую ли ты сомкнёшь литые разлуки звенья? – утраченные мгновенья шутя ли теперь вернёшь? Так, значит, ещё кружи над глушью своей, над блажью, прозрев сквозь чужбину вражью блаженные рубежи.
Всё – в моих книгах. В книгах стихов и прозы. Их много, этих книг. И все эти книги – с изрядным запозданием изданные, а то и вовсе не изданные, до сих пор, несмотря на давнишнюю мою известность в отечестве и за рубежом, а также – вопреки всем переменам в жизни общества, на поверку оказавшимся просто играми переменивших обличье властей и спевшихся с ними оглоедов и шустрых ребятишек всех мастей, что само по себе даже не удивительно, поскольку слишком уж много мутной воды появилось вдруг на поверхности, на родной, обжитой нашей почве, и в ней-то, в мутной водице, и ловится кое-кем рыбка, преимущественно золотая, и нет этим рыбарям-браконьерам никакого дела до искусства, до поэзии, и мутны от всеобщей халявности и разрухи их бесстыдные, алчные, осоловевшие от осознания безнаказанности, ускользающие глаза, и звучит в их ушах ошалелою музыкой звон – золотой, разумеется, звон монет, и отнюдь не малиновый, и тем более – не набатный, – до поры, смею думать, до времени, – потому-то и все эти книги, повторяю сознательно, даже больше – подчёркиваю, и в советские горькие годы, и теперь, посреди междувременья, в разном возрасте, в разных условиях, прозябая и выживая, воскресая в огне, продлевая дыхание речи, восставая из бед и упрямо выстаивая на пути юдольном своём, чтобы в путь уходить духовный, – эти книги, с кровью мне давшиеся, долговечные, – я написал. Можно наугад открывать их – и всегда что-нибудь важное для себя и нужное для настроения находишь.
* * *
…На то и Париж есть на свете, чтобы в нём обязательно встретить, хоть раз оказавшись там, знакомого человека.
И даже не одного, а многих знакомых. Со мною именно так всё и было.
Целых тридцать три года назад. Как давно! И недавно, вроде бы. Как вчера. В декабре, в Париже. Незадолго до Рождества.
Как же нынче не вспомнить Париж!..
Мне снится Париж на заре в декабре, рождественский гомон в сквозном серебре, раскованный рокот, разомкнутый глас, – как будто бы это я видел не раз. Прапамять! Откуда же это взялось? От прежних ли дней? от седых ли волос? – распластанным древом, живучим зрачком, – как будто бы с этим давно я знаком. Не просто виденье – но в глубь или в даль, как будто над ним нарастает печаль, – и небо над ним вырастает в окне, и этого нимба довольно вполне. Крепись же, пришелец, – пора уезжать – но кто же захочет тебя провожать, когда наважденье расплёснуто вдоль, а с ним наслажденье – и всё-таки боль! Сдержи, чужестранец, скупую слезу, сощурясь, гляди на витую лозу – дымок сигаретный свернётся в кольцо, и кто-то над миром поднимет лицо. Пойми же, скиталец, что некуда плыть, что тем, кем рождён ты, везде тебе слыть, где ждут не того, что тебя сохранит, что сызмала душу с землёю роднит.
И то ведь сказать – Париж! Лютеция. Стольный град. Кораблик, над Сеной плывущий. Готической розы шипы. Виньетки и витражи. Но прежде всего – стены. От башни до башни звук доходит без всяких мук, за светом пристроясь, вдруг срываясь, и – с уст? из рук? – в лиловый врываясь круг, скрываясь внутри, но вот растерянно возвращаясь и радуясь возвращенью по-птичьи, – а там и сон придёт из былых времён и молча уйдёт, чтоб нам вздыхать по нему, печалясь о чём-то, что нам дано, как взгляд из глуши в окно, – и всё же привычней здесь молчать, воскрешая – образ, из множества ощущений видение создавая, и всё-таки лучше – так, всегда для души спокойней – быть в яви своей таким, как есть, собою самим, чем в мареве растворяться, достойней намного – жить по прави, как предки наши, чем, с навью играя в прятки, терять естество своё, – о нет, не для нас всё это! – пусть всё же Париж хорош – и был я в мираж сей вхож.
Я приехал в Париж – случайно. Причём не один приехал, а с большой, шумной, пёстрой группой молодых, заводных, напористых, шустрых, очень самоуверенных, невероятно активных, достаточно наглых, таких, кому и море, наверное, по колено, подумаешь – море, кому и сам чёрт не брат, предприимчивых, деловитых, выше всякой нормы загруженных всевозможной аппаратурой, и не просто практичных, а хлеще, с удивительным для меня, может – кастовым, элитарным, ну а может, и просто новым, для меня, затворника давнего, непривычным, поскольку я, видно, вправду отстал от жизни, междувременным, возрастающим с каждым часом и днём, самомнением, какбывременных телевизионщиков, намеренных почему-то снимать, непременно – в Париже, эпизоды для фильма о СМОГе.
Меня они, молодые, – уговорили участвовать в этом, будущем, невероятном, уникальном и вроде возможном, после тусклых советских лет, очевидно – сенсационном, как уже обещалось ими, полнометражном фильме.
Они обещали вывезти меня, вместе с ними, в Париж.
Как реликт, наверное. Или – связующее звено.
Нужен был я им для того, чтоб водить их, ну впрямь, как Вергилий, по своим, весьма многочисленным, раньше жившим в Москве и в Питере, а теперь живущим в Париже, приятелям и знакомым.
Очевидно, подразумевалось, что вот, привожу я их, всю группу телевизионщиков, по такому-то, мне, а не им, хорошо известному адресу, звоню, открывается дверь, – и я: «Ну, здравствуй, Олег!» – или: «Ну, здравствуй, Лёша!» – наконец-то, ликуя, встречаюсь, после долгой, тяжёлой разлуки, с каким-нибудь очередным художником или поэтом, – и все, гурьбою, – за мной, – тоже входят, и сразу снимают всю сцену встречи друзей, затем – понятно, беседы о том да о сём, – а потом, в Москве, при работе над фильмом, смонтируется всё это, урежется, обстругается, – и что-то, глядишь, и войдёт в задуманный ими фильм – о СМОГе, о круге СМОГа, в России и за границей.
И они действительно вывезли меня с собою – в Париж.