Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сын верно знает: раз мы есть, в том и вся премудрость. Но придет время, болезненно дрогнет его сердце, и узнает он, что нас ждет разлука. Как помочь ему пережить глупый детский страх смерти? Или через это каждый должен пройти в одиночку?
Сынишка уже вбегал во двор нашего дома. Хорошо прожит день, и совсем бы ладно, не примешайся к настроению печальные воспоминания. Ужиная, я вспомнил о старой сумке, в которой хранились школьные фотографии. И полез на шкаф, и отыскал ее, и высыпал карточки на диван. Боже, сколько лиц сразу глянуло на меня из этого вороха. Я с грустью перебирал эти слабые, любительские отпечатки прошлого. А знакомые глаза весело, томно, бесшабашно или хмуро разглядывали меня в упор. Словно вопрошали – ну и как ты? И странно было, что не столь вспоминаются они, мои друзья и подруги, а томительный аромат увядающей степи, горьковатый дымок костра на речной косе, тонкий запах багульника, дикого абрикоса, распустившейся лиственницы. То, чего не может сохранить никакой снимок.
Вдруг из россыпи фотографий выскользнула одна, картонная и глянцевая, будто ее кто нарочно мне подсунул. Дрогнуло сердце – и как я мог забыть о ней? С того самого выпускного дня не брал в руки. И она не выказывалась. Не желал я нести горькие воспоминания в дом, а они сами ко мне подворачивали.
На фотографии был запечатлен Федькин класс. А рядом с ним непостижимо как оказался я. Мы с ним учились в параллельных классах. В тот день я никак не должен был проходить тополиным парком. Мои одноклассники в день последнего школьного звонка были в другом месте. Но что-то привело меня сюда, и я шел по тропинке, пока не наткнулся у танцевальной площадки на четкое построение. Классный руководитель уже успел щелкнуть затвором фотоаппарата и нацелился повторить кадр, как тут появился я и рассыпал строй. Все замахали руками, возбужденно закричали, переполненные непонятной радостью, приглашая и меня впечататься в такую забывчивую память. Ряд расступился, сомкнулся, приняв меня, и тесно прижал нас с Федькой – плечом к плечу, висок к виску. Само провидение сблизило нас, чтобы вскоре развести навек. Будто уже тогда, за месяц до рокового выстрела, был нам подан тайный знак: скоро поедете в последний раз вместе, забрызганные кровью. Не верю в цепь случайных совпадений. Откладываю фотографию с тяжким чувством: жил человек, и нет его, а смотрит, как живой.
Сынишка, взобравшись на колени, по-своему понимает мой вздох – устал папа. Обхватив ручонками шею, защищает меня от прошлого. Ему неинтересно смотреть карточки, на которых стоит, сидит или бежит белобрысый подросток, мало похожий на отца. И он тормошил, отвлекал меня как мог. Как если бы чувствовал силу своей спасительной ласки. И я щелкнул замком сумки.
Нет жизни ни до, ни после, есть – одно это мгновение, когда я утыкаюсь губами в сыновнюю маковку и с наслаждением вдыхаю запах его прокаленных солнцем волос. В нем мое вечное спасение. Щемящее чувство горячо окатывает грудь. Я уже сам, без всякой надобности, ловлю его теплую ручонку, сливая наше тепло. Я будто еще стою на пограничье; рядом скользит холодная темная волна прошлого, но накрывает ее другая: радостная и светлая – из настоящего.
Что бы я ни делал, налаживаясь на ночь, я делал, стараясь не думать о Федьке. И не мог не думать. Одну лишь жалость, бесконечную жалость питал я к его оборванной жизни. Неужто не было у него другой судьбы, и сызмальства был он отмечен печатью рока? Кто толкнул его под руку? Что стало бы с ним, останься он с нами? Не мог же он знать, что чем дольше живешь, тем круче забирает, испытывает тебя горе и радость. Молчало его неопытное, ослепленное черной силой сердце. Некому было подсказать, что обрекает он мыкаться свою душу без поддержки и прощения. Да он и не верил в нее, в душу. Кто мог дать веру, если на сотни верст окрест не осталось ни одной церкви. И поперед его вера была вытоптана в родителях. Она и в нас-то, выживших, едва поднимается, расправляется с таким трудом, с такой надсадой и мукой – так стонет от усилия бледная травинка, проламывая грубую корку асфальта. Не было никого рядом, кто бы мог открыть в ту пору нам эту простую и непостижимую истину – душа бессмертна. А мы поверили и не испугались.
Жалею, не осуждаю. Нет спроса с мертвых. Но противится разум уму. Выстрелом разнесло Федьку по нашим памятям, обреченным хранить его образ. Но что случилось с его оглушенной душой? Куда поспешила она, покинув мертвое тело, стеная и плача? Не дано узнать никогда.
С кухни доносится ласковое ворчание мамы: «Ты, постреленок, будешь сегодня мыть ноги, вода уже остыла, с такими ногами я тебя в постель не пущу…» А постреленок шлепает босиком по полу, и этот шлепоток сладко отзывается в сердце. Вспоминается похожий далекий вечер, молодой голос мамы и, кажется, даже плеск воды, и мурашки по ногам. Теперь я знаю, что очень скоро сын начнет торопиться стать большим, и будто сразу это нетерпение погонит его в рост. Как знать, сколько еще продлится его счастливое неведение, что чем больше вырастаешь, тем больше прибывает тепла и радости.
Я смотрю в темное слепое окно и страстно верю в судьбу моего сына. Вера моя беспредельна. За стеклом поднимается зародившийся где-то в палевых просторах ветер. Заполошно зашелестели тополя, протяжно скрипнула калитка. Хлестко приложилась к крыше гибкая ветка. И вот уже ветер, дотоль паривший в вышине, огруз, пал на землю, налившись безумной силой. Где-то за домом сверкнуло бело-голубое небесное пламя, пророкотал гром. Окно ответило тоненьким дребезжанием стеклины. Не успел ветер разнести эти раскаты, как встала во все стекло толстая ветвистая молния, вылетевшая из поднебесья. Вонзилась в сопку, и будто обрушила с нее лавину каменьев. Крупные капли бесшумно размазались по окну. И хлынул ливень. Мама безуспешно пытается оторвать внука от подоконника. Он еще не видел степной грозы и с трепетом и с восторгом, смешанным со страхом, просит дозволить ему посмотреть ее. «Господи, темнешеньки…» – шепчет мама, усаживая его, наконец, на стул подальше от окна. А я слышу голос своей бабушки. Мне светло и покойно вспоминать ее, ибо пока помню, она со мной.
Ночное светопреставление продолжается. Ослепительные вспышки вырывают из тьмы блестящие глаза, курносый нос, пухлые губы – сплошь детский неописуемый восторг. То-то будет сейчас! И с шумом, грохотом, треском что-то рушится за стеной, задевая крышу. Еще пуще беснуются дождь и ветер. Воет, стонет, похохатывает бесовская сила, не пронять ей крепкие стены. Там грохочет, а мы вместе, а мы рады, не подступиться беде.
Грозу относит за реку. И полыхает она уже где-то за маньчжурскими степями. В доме пахнет дождевой свежестью. Мальчик мой укладывается спать под мерный цокоток последних капель.
В теплой темноте я отрешенно думаю: нет большего себялюбия, чем смерть человека, не изжившего свою жизнь, ушедшего самочинно. Как беспощадно казнил он своих родных и близких. Ужасна для них смерть, сотворенная им над самим собой. Вдруг захлопнул дверь к себе – не отпереть, не достучаться. Оставил за ней плачущих мать, отца, сестер, братьев и еще столько любящих его людей. И весь ужас в том, что не помочь им ему, не утешить и уже не отмолить.
В усталом полузабытье терзаюсь сомнениями, возвращаюсь и в какой раз уж бреду пройденным кругом. Мало тех, кто ждет смерти, как избавления от мук земных. И будто слышу: по-над всей землей течет мольба: жить, жить, жить. Не зная смерти, страшимся ее.