Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Книгу я назвал «Человеческая судьба» и сразу же приступил к работе, начав со школьных лет своего героя. Иногда, нуждаясь в совете, я пытался разыскать его, напрягал слух, озирался по сторонам, но он не подавал никаких признаков жизни. Полагая, что Дзиро Мори сконфужен столь пристальным вниманием к своей персоне, я смирился и решил ждать, пока он сам не соизволит заговорить со мной.
«Человеческую судьбу» я начал писать в шестьдесят четыре года, а закончил, написав четырнадцать томов, в семьдесят один, и за все это время он ни разу не подал мне никакого знака, ни разу не обнаружил своего присутствия. Более того, он и потом много лет не заговаривал со мной.
В конце концов я понял: объявив мне, считавшему его своим двойником, что он вовсе никакой не двойник, а отдельная личность, он тем самым заявил о своей готовности умереть. Вынудив меня умереть для журналистики, которая долгое время была смыслом моего существования, он умер вместе со мной — мы словно совершили самоубийство по сговору, заколов друг друга кинжалами. Придя к этому выводу, я испытал облегчение, и как-то незаметно сами собой прекратились тяжелые приступы астмы, так долго мучившие меня…
Да, чудные дела творятся, когда человек, приготовившись к смерти, неожиданно остается в этом мире и живет, полностью отрешившись от эгоистических желаний и низменных чувств.
Мне говорили, что мой новый роман нигде не примут, но одно издательство все-таки согласилось его опубликовать и выиграло: роман получил хорошие отзывы и быстро разошелся. Когда вышли первые шесть томов, я получил премию министра образования, а после выхода двенадцатого тома — премию Академии искусств, чуть позже меня избрали в члены этой академии. Все эти почести для меня, ощущавшего себя покойником, были лишь тяжким бременем, однако благодаря гонорарам я получил возможность прожить последние годы своей жизни, ни в чем не испытывая нужды.
Сколько лет прошло с того времени, не помню, но однажды, года через два после смерти жены, я сидел днем в кабинете, и вдруг ко мне без всякого стука ворвался человечек лет эдак шестидесяти и, остановившись перед столом, заявил:
— Не будь размазней! Нельзя так легко сдаваться, даже если потерял жену. Когда человек остается один, для него начинается новая жизнь. Мужайся! Ты должен показать своим читателям, что еще способен жить достойно, и таким образом отблагодарить их за все, у тебя просто нет другого выхода.
— Ну и нахал! А ну убирайся отсюда! Да кто ты такой, в самом деле?
— Я, конечно, могу и убраться, но ты, однако, забывчив. Я — Дзиро Мори.
Пораженный, я вскочил:
— Но где ты?
— Как где? Здесь, разве ты не видишь? Ну и рожа у тебя! А, вот оно что, тебя удивляет, что я совсем не постарел? Я такой же, каким был, когда мы расстались, все так же кручусь как белка в колесе, где тут помнить о возрасте. Ты теперь тоже остался один, и тебя ждет новая жизнь. Так что бодрись. Ладно, я к тебе еще загляну…
С этими словами он удалился. И с того дня он стал иногда навещать меня…
Вот и в тот день тоже, когда я, получив утреннюю почту, с недоумением разглядывал вернувшееся ко мне — «адресат выбыл» — собственное новогоднее поздравление, отправленное Жану, он неожиданно явился и, как всегда, принялся совать нос не в свое дело. Меня это раздражало, поэтому, отдав ему письмо, я погрузился в размышления о том, как давно мы с ним знакомы и что, собственно, нас связывает, но тут он вдруг спросил:
— А от Мориса в последнее время были письма? Если мсье Брудель вдруг скончался, почему Морис не сообщил тебе об этом? Как он себя чувствует в последнее время, лучше?
«Вот привязался!» — подумал я, но все же принес письмо от Мориса — оно пришло накануне и лежало на домашнем алтаре рядом с поминальной табличкой жены — и молча вручил ему.
Он принялся читать письмо, бормоча себе под нос:
— Я не очень-то хорошо понимаю французский рукописный текст… Как ты можешь читать такие каракули? И вдруг завопил: — Что? Ну и дела! Оказывается, этот ваш гениальный Жак был евреем… Морис пишет, что не очень-то этому верит, и просит тебя сообщить ему, если тебе что-нибудь об этом известно, ну, может, Жак тебе говорил, что он еврей… Так что же? Неужели ваш Жак действительно был евреем?
До чего ж беспардонный тип! Я и сам толком ничего не знал и давно уже терялся в догадках, размышляя об этом.
Был ли Жак евреем? И не говорил ли он со мной об этом, когда мы вместе были в Отвиле?
Такие вопросы задавал мне Морис в своем письме. При этом он явно намекал на то, что и невозможность выяснить истинные обстоятельства гибели Жака, и нежелание предавать огласке сделанные им гениальные научные открытия — все это, вероятно, связано именно с его еврейским происхождением.
Но Жак никогда не говорил мне ничего подобного. Я вообще не помню, чтобы у нас в санатории кто-нибудь произносил вслух слова «еврейский», «еврей».
Более того, я жил в Европе с июля 1925 года по октябрь 1929-го — в основном во Франции, но бывал и в других странах — и за все это время ни разу не слышал слова «еврей». Я чувствовал себя во Франции как рыба в воде, у меня была масса знакомых, я общался со своими коллегами по университету, с их семьями, со многими учеными, художниками, и у меня сложилось впечатление, что во Франции, так же, впрочем, как и в Японии, слова «еврейский», «еврей» не входят в число общеупотребительных. Почему же Мориса так интересует вопрос о происхождении Жака?
Наверное, мне следовало просто написать ему — нет, Жак никогда не говорил мне ничего подобного, но почему-то мне казалось, что таким ответом не обойтись, и у меня долго было тяжело на душе.
Я впервые задумался над проблемой еврейства во время Второй мировой войны, когда в газетах стали появляться заметки о том, как жестоко нацисты обращаются с евреями, какому подвергают их остракизму. Но я считал, что это издержки военного времени, что нацисты в силу своей бесчеловечной жестокости подвергают остракизму всех живущих в Германии инородцев, я тогда совершенно ничего не знал об истории евреев, о том, какому унижению они подвергались во всех европейских странах в течение веков, сколько претерпели мучений.
Поздней весной 1951 года, то есть в то время, когда Япония после окончания Второй мировой войны была оккупирована союзными войсками, я, вместе с писателем Тацудзо Исикавой, его женой и Симпэем Икэдзимой, позже возглавившим журнал «Бунгэйсюндзю», отправился в Лозанну на проходивший там всемирный конгресс ПЕН-клубов. Филиппинский самолет, на котором мы вылетели из Ханэды, попал в аварийную ситуацию над Аравийской пустыней — что-то случилось с мотором, и самолет едва не рухнул на землю. Чудом избежав гибели, мы в конце концов совершили вынужденную посадку на аэродроме в предместье Тель-Авива. (Об этом я писал в «Улыбке Бога».)
Ни я, ни Тацудзо Исикава, ни даже такой блестящий журналист, как Икэдзима, никогда раньше не слышали этих названий: Израиль, Тель-Авив. Мы только перешептывались, спрашивая друг у друга — куда нас, собственно, занесло? В ту ночь нам пришлось заночевать в Тель-Авиве, в гостинице «Пиастр», там я впервые и узнал о том, что изгнанные из родной земли и в течение многих веков страдавшие под игом чужих народов евреи после войны вернулись на землю своих предков и основали государство Израиль, которое было признано всем миром.