Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Однако ж, тезка, скажи, бога ради, что с тобой сталось? Ты не смеешься, не говоришь, не ешь, не пьешь? Уж не болен ли ты, или с тобой что-нибудь стряслось?
Не запираясь, я обстоятельно рассказал ему все, что приключилось прошедшей ночью. Я ни о чем не умолчал, особенно подчеркнув, что выпил много пуншу и читал Шиллерова «Духовидца».
— Надобно в этом признаться — добавил я, — и тогда станет вероятным, что моя разгоряченная фантазия создала все эти призраки, на самом деле бродившие лишь в моем собственном мозгу. — Я полагал, что дед жестоко напустится на меня и осыплет колкими насмешками мое общение с призраками, но место того он помрачнел, уставился в пол, потом быстро поднял голову и, устремив на меня сверкающий взор, сказал:
— Я не знаю, тезка, твоей книги. Однако ж не ей и не парам пунша обязан ты этим видением. Знай же: мне привиделось то же самое, что приключилось с тобой. Мне представилось, что я так же, как и ты, сижу в креслах подле камина, но то, что открылось тебе только в звуках, то я отчетливо узрел внутренним моим взором. Да, я видел, как вошел страшный призрак, как бессильно толкался он в замурованную дверь, как в безутешном отчаянии царапал стену так, что кровь выступила из-под сломанных ногтей, как потом сошел вниз, вывел из конюшни лошадь и опять поставил ее туда. Слышал ли ты, как далеко в деревне пропел петух?.. И тут ты разбудил меня; я скоро поборол злое наваждение этого чудовищного человека который все еще смущает ужасами веселие жизни.
Старик умолк, а я не хотел его расспрашивать, полагая, что он все объяснит сам, когда найдет нужным.
Пробив некоторое время в глубоком раздумье, дед продолжал:
— Тезка, теперь, когда ты знаешь, как обстоят дела, достанет ли у тебя мужества еще раз испытать это наваждение? Со мной вместе?
Разумеется, я сказал, что чувствую довольно сил для этого.
— Ну, тогда, — продолжал старик, — будущую ночь мы с тобой не сомкнем глаз. Внутренний голос убеждает меня, что это злое наваждение поборет не столько моя духовная сила, сколько мужество, основанное на твердом уповании, что это не дерзостное предприятие, а благое дело, и я не пощажу живота своего, чтобы заклясть злой призрак, который выживает потомков из родового замка их предков. Однако ж ни о каком опасном дерзновении тут и речи нет, ибо при таком твердом честном умысле, при таком смиренном уповании, какие во мне, нельзя не быть и не остаться победителем. Но все же, если будет на то воля божия и меня сокрушит нечистая сила, ты, тезка, должен будешь объявить, что я пал в честной христианской битве с адским духом, который здесь ведет свое смутительное существование! Но ты, ты держись в стороне! Тогда тебе ничего не будет!
День прошел в различных рассеивающих занятиях. После ужина Франц, как и накануне, собрал со стола и принес пунш; полная луна ярко светила сквозь мерцающие облака, морские волны кипели, и ночной ветер завывал и стучал в дребезжащие стекла сводчатых окон. Внутренне взволнованные, мы понуждали себя к равнодушной беседе. Мой дед положил часы с репетицией на стол. Они пробили двенадцать. И вот с ужасающим треском распахнулась дверь, и, как вчера, послышались тихие и медленные шаги, наискось пересекающие залу, донеслись вздохи и стоны. Дед побледнел, однако глаза его сверкали огнем необыкновенным. Он встал с кресел и, выпрямившись во весь рост, подперся левой рукой, а правую простер вперед, в середину залы, и был похож на повелевающего героя. Но все сильнее и явственнее становились стенания и вздохи, и вот кто-то стал царапаться в стену еще более мерзко, чем накануне. Тогда старик выступил вперед и пошел прямо к замурованной двери такими твердыми шагами, что затрещал пол. Став подле того места, где все бешеней и бешеней становилось царапанье, он сказал громким и торжественным голосом, какого я еще от него никогда не слыхал:
— Даниель, Даниель, что делаешь ты здесь в этот час?
И вот кто-то пронзительно закричал, наводя оторопь и ужас, и послышался глухой удар, словно на пол рухнула какая-то тяжесть.
— Ищи милости и отпущения у престола всевышнего! Там твое место. Изыди из мира сего, коему ты никогда больше не сможешь принадлежать! — так воскликнул старик еще сильнее, чем прежде, и вот словно жалобный стон пронесся и замер в реве подымающейся бури. Тут старик подошел к двери и захлопнул ее так крепко, что в пустой зале пошел громкий гул. В голосе моего деда, в его движениях было что-то нечеловеческое, что повергло меня в трепет неизъяснимый. Когда он опустился в кресло, его взор как будто просветлел, он сложил руки и молился в душе. Так, должно быть, прошло несколько минут, и вот мягким, глубоким, западающим в душу голосом, которым дед так хорошо владел, он спросил меня:
— Ну что, тезка?
Полон страха, ужаса, трепета, священного благоговения и любви, я упал на колени и оросил протянутую мне руку горячими слезами. Старик заключил меня в объятия и, прижимая к сердцу, сказал необычно ласково:
— Ну, а теперь будем спать спокойно, любезный тезка.
Так и случилось, а когда и в следующую ночь не произошло ничего необычайного, то к нам воротилась прежняя веселость, к неудовольствию старых баронесс, которые хотя и сохранили во всем своем причудливом облике некоторую призрачность, однако ж подавали повод только к забавным проделкам, какие умел преуморительно устраивать мой дед.
Прошло еще несколько дней, пока наконец не прибыл барон вместе со своей женой и многочисленной охотничьей свитой; стали съезжаться приглашенные гости, и во внезапно оживившемся замке началась шумная, беспокойная жизнь, как то было описано выше. Когда тотчас после приезда барон вошел к нам в залу, казалось, он был странно изумлен переменой нашего местопребывания, и, бросив мрачный взор на замурованную дверь и быстро отвернувшись, он провел рукой по лбу, словно силясь отогнать недоброе воспоминание. Дед мой заговорил о запустении судейской залы и смежных с ней комнат, барон попенял на то, что Франц не поставил нас на лучшей квартире, и радушно просил старика только сказать, когда чего недостает в новых покоях, которые ведь гораздо хуже, нежели те, где он живал прежде. Вообще в обхождении барона со старым стряпчим была приметна не только сердечность, но и некоторая детская почтительность, словно барон был обязан ему родственным решпектом.
Только это отчасти и примиряло меня с грубым повелительным нравом барона, который он час от часу все более выказывал. Меня он едва замечал или не замечал вовсе, почитая за обыкновенного писца. В первый раз, когда я протоколировал дело, он усмотрел в изложении какую-то неправильность; кровь взволновалась во мне, и я уже готов был сказать колкость, как вступился мой дед, уверяя, что я все сделал в его смысле и что здесь, в судопроизводстве, так и надлежит. Когда мы остались одни, я принялся горько сетовать на барона, который становился мне все более ненавистен.
— Поверь мне, тезка, — возразил старик, — что барон, вопреки неприветливому своему нраву, отличнейший, добрейший человек в целом свете. Да и нрав, как я тебе уже сказывал, переменился в нем лишь с той поры, когда он стал владельцем майората, а прежде был он юноша тихий и скромный. Да, впрочем, с ним обстоит все не так худо, как ты представляешь, и я бы очень хотел узнать, с чего он тебе так не полюбился. — Последние слова старик проговорил, улыбаясь весьма насмешливо, и горячая кровь, закипев, залила мне лицо. Не раскрылась ли теперь с полной ясностью передо мной самим душа моя, не почувствовал ли я несомнительно, что странная эта ненависть произошла из любви, или, лучше сказать, из влюбленности в существо, которое казалось мне прелестнейшим, дивнейшим, что когда-либо ступало по земле? И этим существом была сама баронесса. Уже когда она только прибыла в замок и проходила по комнатам, укутанная в дорогую шаль, в русской собольей шубке, плотно облегавшей изящный стан, — ее появление подействовало на меня как могущественные непреодолимые чары. И даже то, что старые тетки в наидиковиннейших своих нарядах и фонтанжах, какие довелось мне когда-либо видеть, семенили подле нее с обеих сторон, тараторя французские поздравления в то время, как она, баронесса, с несказанной добротой взирала вокруг и приветливо кивала то одному, то другому, а иногда мелодичным, как флейта, голосом произносила несколько слов на чисто курляндском диалекте, и уже одно это было столь удивительно странно, что воображение невольно сочетало эту картину со зловещим наваждением, и баронесса представлялась ангелом света, перед которым склонялись даже злые нездешние силы. Пленительная эта женщина и сейчас живо представляется моему духовному взору. Тогда ей было едва-едва девятнадцать лет: ее лицо, столь же нежное, как и стан, отражало величайшую ангельскую доброту, особливо же во взгляде ее темных глаз было заключено неизъяснимое очарование, подобно влажному лучу месяца, светилась в них мечтательная тоска, а в прелестной улыбке открывалось целое небо блаженства и восторга. Нередко казалась она углубленной в самое себя, и тогда прекрасное ее лицо омрачали облачные тени. Можно было подумать, что ее снедает некая томительная скорбь. Но мне чудилось, что в эти мгновенья ее объемлет темное предчувствие печального будущего, чреватого несчастьями, и странным образом, чего я никак не мог объяснить себе, также и с этим я сочетал жуткий призрак, бродивший в замке… На другой день по прибытии барона, когда все общество собралось к завтраку, дед мой представил меня баронессе, и, как обыкновенно случается в том расположении духа, какое было тогда у меня, я вел себя неописуемо нелепо и в ответ на самые простые вопросы прелестной женщины, как мне понравилось в замке и прочее, городил несусветнейший вздор, так что старые тетушки, несправедливо приписав мое замешательство глубочайшему решпекту перед госпожой, почли за должное благосклонно вступиться и принялись по-французски выхвалять меня как прелюбезного и преискусного молодого человека, как garçon très joli[54]. Это меня раздосадовало, и внезапно, совсем овладев собою, я выпалил остроту на более чистом французском языке, нежели тот, на каком изъяснялись старухи, так что они только вытаращили глаза и щедро попотчевали табаком свои длинные носы. По строгому взгляду, который баронесса перевела с меня на какую-то даму, я приметил, что мое острое словцо весьма сбивалось на глупость; это раздосадовало меня еще более, и я мысленно посылал старух в преисподнюю. Своей иронией дед мой давно уже успел развенчать времена буколических нежностей и любовных несчастий, приключающихся от ребяческого самообольщения, но все же я почувствовал, что баронесса овладела моей душой так сильно, как ни одна женщина до сей поры. Я видел и слышал только ее, но знал твердо и непреложно, что будет нелепицей и безумием отважиться на какие-нибудь любовные шашни, хотя вместе с тем и понимал, что мне невозможно, уподобившись влюбленному мальчику, созерцать и боготворить издали, ибо от этого мне было бы стыдно перед самим собой. Однако приблизиться к этой несравненной женщине, не подав ей и малейшего знака о моем сокровенном чувстве, вкушать сладостный яд ее взоров, ее речей и потом, вдали от нее, надолго, быть может, навсегда, запечатлеть ее образ в своем сердце, — я это мог и этого желал. Такая романтическая, даже рыцарская любовь, как она представилась мне бессонной ночью, столь взволновала меня, что у меня достало ребячества начать самым патетическим образом витийствовать перед самим собой и под конец безжалостно вздыхать: «Серафина, ах Серафина!», — так что дед мой пробудился и вскричал: