Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В основном книги были дешевенькие, меньше доллара, однако Норман имел нюх на истинную ценность и — благодаря шишкам над ушами — дар скрытности. Приглядит по-настоящему дорогую книгу на такой вот распродаже, виду не подаст и уж изловчится купить ее за бесценок. Купит книгу за никель, а потом — рраз! — сунет в застекленный шкаф, а назавтра за тыщу долларов сбудет. Наведается к нему библиофил поглядеть, что у него имеется такого-эдакого, и уж конечно белые перчаточки нацепит, прежде чем хоть к чему-нибудь прикоснуться в этом застекленном шкафу. А ведь кое-что из того, что там на полках, Норман на днях буквально валял-трепал в своем фургоне. Только библиофилам об этом ни-ни! Сидят, величавые, как Папы, в своих белых перчаточках, держат томик трепетно, как новорожденное дитя, и рассуждают: источники, первые издания, автографы, великий Розенбах.[40]Кое-кто из этой публики много чего знал об истории книг, но никто не знал столько, сколько Норман, и никак они не могли его надуть. Потрясающий человек. Я даже думаю, что он знал все, абсолютно все. Мысленно я уж давно снял ту надпись, которую к нему присобачил, — ХОЗЯИН ПИСЬМЕННОГО СТОЛА всего-навсего, и теперь рядом с его именем поместил две подписи: БОЕЦ и ДЕРЖАТЕЛЬ КЛЮЧЕЙ ЗНАНИЯ. А уж через эти коннотации с ключами был от Нормана всего один шаг к святому апостолу Петру. Так образ Нормана Шайна скрепился в моей душе с идеей святости.
И был еще один аспект в книжном бизнесе, приближавший Нормана Шайна к невидимому киномеханику «Риальто». Видите ли, кроме слегка подержанных книг на полках, сильно подержанных книг в подвале и редких книг в застекленных шкафах, были еще книги в старом железном сейфе перед Крысиной Норой. То были запрещенные книги, карманные издания в белых обложках издательств «Олимпиа-пресс» и «Обелиск-пресс», контрабандой ввезенные из Парижа. Их названия были — «Тропик Рака», «Богоматерь цветов», «Голый завтрак», «Моя жизнь и мои любовники».[41]Любители таких книг едва слышно выдыхали авторские имена. Если Норман знает покупателя или, смерив его взглядом (они были сплошь мужчины), решает ему довериться, маска Брата Тука мигом с него сползет: круглые глаза сузятся, поджатый ротик вытянется жесткой щелью. И — здрасте, смотришь уже совсем другое кино — вот он вам, герой французского подполья, предъявляет подложный паспорт, или это воротила преступного мира сбывает краденые бриллианты. «Минуточку», — он говорит, и он быстро озирается. Потом, скорчась перед сейфом так, будто заслоняет, защищает содержимое собственным телом, выудит контрабанду, плюхнет в простой темный мешок, без всякой надписи на нем касательно «Книг Пемброка», а из открытого сейфа меж тем пахнёт Парижем — синими «Голуаз», красным вином, автомобильными выхлопами — и этот спутанный аромат взмоет под потолок и там смешается с запахом кофе. И я думал: милый Норман борется за свободу. Что доказывает, что даже и до знакомства с Джерри Магуном я был в душе революционер. И еще это доказывает, что я сам от себя скрывал тот очевиднейший факт, что Норман не только благородно рвался к свободе, но и срывал под эту музыку убийственный куш. Да, теперь-то я понимаю, противоречивый был характер. Но в ту пору я ни в ком не признавал противоречивого характера, кроме как в себе самом.
В результате всех этих впечатлений я буквально разрывался между «Книгами Пемброка» и «Риальто». Будто два храма боролись за мою душу: мудрецы и архаты с одной стороны, ангелы — с другой. Порой я сдавался на призывы одного, порой удалялся под сень другого. И, уступая обольщениям «Риальто», я нередко там проводил ночь напролет. И мог ловить черты рассвета, не имея притом нужды таскаться по светающим улицам. Среди вечных, заезженных черно-белых лент кроме Чарли Чана и Жене Отри были и вестерны, и гангстерские фильмы и мюзиклы, фильмы, с Жоан Фонтейн, Полетт Годар, Джеймсом Кегни, Эбботом и Костелло, и Фредом Астером. Механик был, между прочим, кажется, неравнодушен к Фреду Астеру, он без конца его крутил, ну и очень скоро сам я тоже влюбился в Фреда. Когда бы ни показывали фильм с его участием, я неизменно оставался. Я твердо верил, что механик — тоже хранитель тайн, как Норман. Два храма, два жреца. Я жаждал его увидеть хоть на миг, но, увы, так и не сподобился этой чести.
Фред Астер стал для меня вдохновляющим примером — его походка, речь, его вкусы. И конечно, я в Джинджер Роджерс влюбился тоже, включил ее в число своих Прелестниц. Сплошь да рядом фильм с ее участием показывали перед самым полуночным апофеозом. В веющих шелках, сжимая вытянутую руку Фреда, мерцающая, явственно невесомая, Джинджер, застыв в arabesk penché,[42]вдруг таяла во мраке ночи, как Эвридика.[43]А я, зажатый шаркающей, кашляющей, ее поглотившей тьмой, воображал, что она пропала навеки. И чувствовал настоящее — невымышленное — горе. И бог знает в какое бы я ударился отчаяние, до чего бы себя довел, если бы вдруг, под жужжание проектора — звук, от которого сердце дрожит сильней, чем от вагнеровского «Полета Валькирий», — вдруг она снова была тут как тут, воскресшая из мертвых, голой взятая на небеса, и там извивалась на ковре. Чудо, чудо. О, как хотелось к ней приблизиться, молитвенно, с розой без стебля в лапах, смиренно сложить цветок в вазочку ее пупка, как жертвоприношение. Но, вероятно, все эти эмоции, все эти желания в своей безмерности при таком моем скромном телосложении мне были не по плечу — и, возвращаясь в свое убогое жилище на потолке книжного магазина, я себя чувствовал совершенно разбитым. Тяжела безответная любовь, но любовь безнадежная может просто доконать.
Я по два дня не ел, ни маковой росинки. Я читал Байрона. Я «Грозовой перевал» читал, я имя свое сменил на Хитклиф.[44]Валялся навзничь. Разглядывал собственные пальцы. А потом снова с утроенной энергией, с головой уходил в работу. Я был Джей Гэтсби.[45]О, как я умел собраться и воспрянуть. Я продолжал свой бизнес. Внешне я был все так же ровен, любезен и непринужден, и кто бы догадался, что под этой маской я скрываю разбитое сердце?