Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты кто? – выдыхает Сашка прежде, чем в себя приходит. Девушка ступает вперед и вдруг произносит жалобно:
– Барин, а барин… Подари гребешок!
Пальцы на морозе леденеют мгновенно – Сашка и успевает только разок чиркнуть колесиком зажигалки, как она падает в снег. Но за короткую секунду, пока трепещет язычок пламени, успевают глаза различить белое лицо и спутанную волосяную кудель – длинные волосы, концы по снегу тянутся, как лисий хвост. Рыжие такие же…
– К-какой еще гребешок?
Губы не слушаются, замерзли, язык заплетается, и самому-то не понять, что сказал. А девушка – глядь! – уже ближе подошла, вплотную почти, и едва-едва не плачет:
– Барин, подари… пожалей… мне волосы расчесать нечем…
Совсем уже рядом стоит, руками за плечи обвила, как плющ – высокое дерево. Смотрит снизу вверх, глазищами хлопает. А в них ничего нет, одна чернота сплошная, как в колодце. Девушка легкая, как птица, и жар от нее идет.
«Руки бы согреть», – думает Сашка, и пальцы уже сами тянутся к теплу. По спине провести, по волосам спутанным.
– Нет у меня гребня, – есть расческа, но она далеко, в чемодане, а чемодан в санях, а сани где? Потерялись… – И вообще, такое не расчешешь, только отстричь можно.
И только сказал это, как зашевелились волосы, будто живые. Змеями поползли – вверх, вверх, грудь сдавили, шею обвили, в рот набиваются. Сашка вздохнуть хочет – и не может, задыхается, и отчего- то так горячо делается, будто в легких у него живой огонь полыхает. А в ушах плач стоит жалобный:
– Барин, подари гребешок… Худо мне!
И оттолкнуть бы ее, да руки в жгучих волосах намертво запутались. Горят, словно пламя горстью черпаешь. Нету сил на ногах стоять, все закончились. Звон в голове, и льнет к спине укатанная дорога…
– Гляди ж ты, очувствовался! Ну-кась, глотни…
Губы растрескавшиеся тяжело разомкнуть, но пить хочется. Пусть бы и такое, солено-терпкое.
Жарко.
Сашка открывает глаза и видит белый бок печи, бревенчатый потолок, стены, травяными косами увешанные, и старуху. Седые волосы торчат из-под красного платка, глаза щурятся, а на щеке, к скуле ближе, коричневое родимое пятно.
– Баб Люба?
Хмурится недовольно – и все лицо у нее сморщивается разом.
– Неужто признал, касатик? Ай-ай! Вот дела! – бабка шутить изволит. – Говорят, за мной смотреть приехал, а самого второй день лихорадка гнетет. Тьфу, все запасы на тебя, окаянного извела.
Ворчит-то она ворчит, а питье исправно подносит. И глаза тревожные – беспокоилась. Все-таки родная кровь, сестрин внук.
– Баб Люб, а баб Люб… Правда, что у вас навья за деревней живет?
– А то не твоего ума… – начинает знахарка и осекается. Лицо у нее делается перепуганное, но уже через мгновение она продолжает ворчать, словно и не случилось ничего. – Вот ведь дурень, что удумал – на морозе спать. Еще и не такое пригластится! На другой раз, небось, не навью увидишь, а черта, не к ночи он будь помянут…
Сашке делается стыдно за свои горячечные кошмары, хоть он и знает, что в бреду и не такое может привидеться.
А еще его клонит в сон. Опять. За окном ночь опять, только не ясная, как тогда, а ненастная – метет, воет. И чудится в этом вое то ли плач, то ли песня дядькина:
А чья-то ласковая рука распутывает на затылке свалявшиеся от болезни пряди и шепчет кто-то:
Красивый, красивый… Не надо гребнем откупаться – оставайся со мной, барин…
Горы и реки изменить легко, характер человека – трудно.
Погрузить руки в реку – это значит почувствовать нити, которые связывают землю в единое целое.
Она стоит на коленях, посреди кровати, на смятых простынях. Ждет, пока я разберусь с пряжкой ремня в джинсах, смотрит снизу вверх, накручивая на палец локон.
– Хватит возиться, – улыбается она. – Мне уже не терпится!
Розовая помада, лиловые тени на веках, пушистые ресницы, в мочках ушей – здоровенные кольца из розовой пластмассы. Светлые пряди собраны в два хвоста (конечно же – розовыми) резинками, перекинуты вперед, стыдливо прикрывают ореолы сосков. В пупке посверкивает крохотная алмазная бабочка. Из одежды на ней только кружевные шортики и короткие носки земляничного цвета.
Она щелкает клубничной жвачкой, глядя снизу вверх, бесстыже и смущенно одновременно, эдакая набоковская нимфетка.
Эта часть нашей любимой игры, она заводит, но мыслями я где-то далеко.
Я думаю: почему бы не сказать ей прямо сейчас – когда она смотрит на меня вот так, когда она ждет – и слушает? Когда она готова меня выслушать.
– Надя, я хотел бы…
– Молчи, негодник, – она понимает это по-своему. – Я уже догадалась…
На коленях пододвигается вперед, к краю кровати. Не дает ничего сказать, стаскивает с меня джинсы, поправляет свои «хвосты», убирая их за плечи. Вынимает жвачку и прилепляет розовым комком к краю тумбочки. Одна из ее неистребимых дурных привычек.
Но то, что следует дальше, заставляет забыть обо всем. Просто чувствовать, просто осязать, поглаживая ее ладонью по затылку, глядя сверху вниз, как движется ее голова, ощущать, какие горячие у нее губы, и гибкую влажность, упругую игривость языка, и серебряные горошины пирсинга в нем холодят контрастом, вызывают дрожь, срывают с губ придушенный стон.
Когда она заканчивает, когда утихают последние судороги, я обессилено падаю на скрипящую кровать, лежу раскинувшись, ловлю ускользающую блаженную оцепенелость. Она сидит рядом, поглаживая меня ладонью по животу, мизинцем прибирает с края губ оставшуюся капельку. Бесстыдно облизывает палец, беззвучно смеется: «Тебе понравилось?»
Ну, еще бы.
Сквозь сладкую истому навязчиво стучится мысль: я должен ей сказать! Чем раньше, тем лучше. Можно и завтра, но лучше прямо сейчас.
Я обнимаю ее за талию, притягиваю к себе. Целую в губы, на которых смешались моя собственная горечь и приторный клубничный привкус ее жвачки. Целую шею, спускаюсь вниз, терзаю губами и дразню языком набухшие соски, выступающие под бледной кожей ребра. Не пропускаю ни одной из крошечных темных родинок, и ниже, от серебряной бабочки в пупке, по животу, по дорожке прозрачных волосков до холмика лобка, где губы колет короткая щетина бритых волос, и дальше, вниз и вглубь, где влажные устричные створки скрывают уютную глубину и пламенеющую, раскаленную горошину. Вкус обмана, вкус лунной дорожки на морских волнах, солоноватый и терпкий погибельный вкус болотного тумана.