Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одна девушка другой:
– Пускали бы, я бы пошла. А то так – одно томление.
– Пускают.
– Да нет, далеко не уйдем.
– Тут как раз место такое, милиция кругом. Да, не ходите. Тут что вчера было…
– Нет, пошли бы лучше к тебе, в подвале бы посидели.
– В каком подвале?
– В твоем.
– Он не мой. И ключа нет.
– У тетки нет?
– У меня нет.
– До чего я устала. Прошлую-то ночь не спала совсем. А с шести опять рабочий день. Ой, не могу стоять больше. Пойдем на лестнице посидим. Есть у тебя газета?
– Какая газета?
– Подстелить.
– Чего подстилать, садись.
– Нет, так – как же это садиться?
– Собрание-то у вас провели?
– Нет еще. Эх, я думаю иногда, знаешь: что сейчас надо – трамвай пускать надо. Аварии исправлять надо. А остальное…
– Так ведь ты и трамвай не пустишь, и ничего. Если народ не будет мобилизован, в готовности. Если не поговорить с людьми.
– Да, это верно…
– Ну, как ты устроилась?
– Ну их. Не хочу я с ними. Я у Игнатьева попросила разрешения перейти, а он мне говорит с такой с насмешкой: вам тут не нравится? Хотите, могу вам предоставить кухню отдельную.
– Может быть, это и лучше.
– Что же лучше? Сырость там, темно, крысы. Кухня есть кухня.
Разговоры усталых, до точки дошедших людей. Они говорят об этом, но они продолжают работать. И главное, они знают, что нужно работать. И эти две девушки знают, что нужно держать людей в готовности. Это внутреннее согласие.
В квартире налево, где Эн когда-то бывал, в маленькой комнате живет портниха. Она не уехала. Она выходит на лестницу, провожая заказчицу. У заказчицы явно литерные карточки. Такой у нее вид (может быть, актриса?), вот она и заказывает…
Заказчица: – Что на улице? Радио что?
Портниха: – Ничего. Скоро песни петь будет…
Заказчица: – Теперь это наши стреляют. Не беспокойтесь. То стреляют, то песни поют. Комедия.
– Так и живем. И живем и умрем. Нет, уж я скажу – смерть к нам приближается медленно, но верно. Конечно, теперь на других-то фронтах хорошо. На харьковском. Но нам-то больше всех достается, и никакого нам не видно конца…
– Ужас! И самое ужасное, что люди стали на себя не похожи. Отупели, очерствели. Болото стоячее.
– Ну, вы живой человек…
– Я живой человек! Какой я живой человек? Разве я могу на что-нибудь реагировать. Два года тому назад, десятого сентября, я хорошо этот день помню, – первые бомбы упали на нашу улицу. Через два дома. Я думала – с ума сойду. Когда я утром вышла и увидела эти стены, осколки, этот дом разрушенный, я так плакала, я рыдала от горя – вот тогда я была живой человек. Я ушла из дому и три дня не приходила домой. Ночевала у себя на работе на столе. Мне казалось – если я вернусь и еще раз увижу этот дом, я с ума сойду. А потом что… Потом я по улице через трупы шагала.
Вот так. И мне было смешно, что они такие закутанные. И головки у них качаются. Не то человек, не то кукла. Я всегда больше всего боялась пережить кого-нибудь из близких, всегда думала – как это будет. А потом как я бабушку равнодушно похоронила. Я ведь ее мамой называла. Ну, конечно, поплакала, ничего не скажу.
– Ваша бабушка такая славная была старушка. Чистенькая, аккуратненькая. Я ее все в переулке встречала.
– Чудная была бабушка. Смешная. Она когда-то представить себе не могла, как это можно выйти замуж без лисьей шубы.
– Как же, приданое шили.
– У нее ротонда была. Я помню.
Стоящая рядом девушка:
– А какая она, ротонда?
– Они без рукавов. Набрасывались, как плащ. А зачем даме рукава были? Зачем ей руки? Корзины, что ли, она носила? На улицу выходила только чтобы покрасоваться. Завернется в бархатную эту ротонду – легкое все, на лисьем меху. И пробежится. Очень бабушку я любила. А вот умерла бабушка – и ничего. Нет, я одеревенела, одеревенела. Не человек, а грязная вода. Болото. Такое ко всему равнодушие. Такое равнодушие.
Девушка: – Мы такие потому равнодушные, что знаем, что каждую минуту можем умереть. Потому мы такие равнодушные.
Портниха: – Знаете, не могут же люди два года подряд на все реагировать. На фронте не может человек нормально реагировать на смерть, на гибель товарищей.
Заказчица: – Вы не думайте. Они очень там даже реагируют; гораздо больше, чем мы. Я ведь была на самом переднем крае. Мы там, в палатке сидели, так, когда сверху начали крыть – здорово все рвалось, так начпрод там был – молодой человек – испугался, убежал и спрятался в сене.
– А вы?
– А я осталась. Всю ночь просидела. Я им сказала: я дистрофик. Мне что. У меня осталась полная палатка консервов, хлеба, сахару. И вестовой – Коля – со мной. Он каждую минуту спрашивал: «Вам налить, барышня? Вам положить?» Там был еще капитан. Пожилой.
Молодец – ничего не боялся. Он выйдет, отдаст распоряжение. Потом придет, полежит, выпьет водки. Утром мы над этим начпродом так смеялись. Нет, вы не думайте, они очень даже реагируют. Ну, пойду я.
– Вы не боитесь?
– Чего бояться? Сяду в трамвай и поеду.
– Вы не боитесь, что вдруг трамвая не будет?
– А, я ничего не боюсь. Я хотела бы уж чего-нибудь испугаться.
Портниха ламентирует, заказчица занята построением собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах в ротондах, которым не нужны были руки. А все же нет у них несогласия с происходящим. Они лично могут жаловаться и уклоняться, но их критерии и оценки исторически правильны. Они знают, что надо так, потому что нельзя иначе. Их критерий: Гитлер – мерзавец, немец – враг, и его надо уничтожить. Капитан – молодец, потому что не боится. И сама я молодец (невзирая на все дистрофические мотивы), потому что не испугалась и осталась в палатке, пусть для того, чтобы доесть консервы, – не в этом суть. А начпрод, который спрятался, – дрянь.
Так в сбитых с толку, вожделеющих легкой жизни женщинах, как в кривом зеркале, отражается общая воля. И эта женщина, утешающаяся ролью дистрофической истерички, бессознательно делает свое дело – тем, что пришла сюда заказывать платье, как можно более красивое, и тем, что пойдет сейчас на простреливаемую трамвайную остановку.
И все столпившиеся здесь люди – в том числе ламентирующие, ужасающиеся, уклоняющиеся, – повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев.