Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Автобус – маленький и гордый мир, занимающий в городской жизни важное место. Не кафе, конечно, но тоже со своими ритуалами, обычаями, кодами. За рулем тот, кого даже люди постарше все реже называют «машинист». Электрический компостер щелкает, пробивая сиреневые или белые билетики (прежде долгие десятилетия они были зелеными, и от этого с трудом отвыкаешь). Под потолком бегут электрические надписи, старательно – хотя иногда и сбивчиво – сообщающие, где находится автобус, когда он приедет на конечную остановку. Когда-то все это казалось сенсацией.
Парижский автобус – веселый транспорт. Он жизнерадостно и смешно шипит пневматическими дверями и тормозами, мягко и стремительно срывается с места и почти бесшумно несется по городу со скоростью легковой машины. Иногда, хотя существует и обычный клаксон, водитель пронзительно звонит, – напоминая, что шествует сам автобус, а не просто автомобиль (отчасти, видимо, и в память тех, прежних автобусов, где кондуктор подавал колокольчиком сигнал к отправлению). Среди водителей – в их числе, кстати сказать, немало дам, и молодых, и не очень, – еще случаются (увы, все реже!) не то что виртуозы – ювелиры. Они ухитряются, несмотря на мучительные парижские пробки, водить свои автобусы, придерживаясь расписания, и не злиться, а относиться к задержкам философически. Впрочем, автобус, как и такси, мчится по специальной полосе, иногда даже отделенной от остальной улицы низеньким барьером, и пробки ему мешают сравнительно мало.
Торопящиеся парижане, разумеется, предпочитают метро, и публика в автобусе более склонна к меланхолии и созерцательности. Крики «Проходите!» – большая редкость, пассажиры безмятежно остаются стоять у входных дверей, мешая себе и другим. Изредка звучит в автобусе из динамика сакраментальная фраза: «Avancez au fond, merci!» («Продвигайтесь вглубь, спасибо!»), на которую реагируют вяло или вовсе никак. Но при этом все образуется само собою и к общему удовольствию.
В автобусах ездят все – от лощеных чиновников с ленточками и даже розетками Почетного легиона[46]до клошаров и лицеистов; ездят дети и старики, богатые и бедные, праздные и занятые, нарядные и одетые в лохмотья, красивые и уродливые, грустные и веселые.
Как и кафе, парижский автобус в высшей степени демократичен – это традиция. «В омнибусах сидит самое разнородное общество (писал в своей книге «Париж в 1838 и 1839 годах» Павел Михайлович Строев) – кухарка с провизиею, а возле нее депутат, прачка с корзиною, а возле нее прекрасная дама».
В Париже нет презрения к общественному транспорту как к транспорту бедных. Во-первых, потому, что презирать что-либо, а тем более бедность глупо, неприлично и не принято, во-вторых, потому, что парижский общественный транспорт достаточно хорош (считают даже, лучший в мире, с чем вечно и всем недовольный парижанин не согласится, разумеется, никогда).
Разглядывать случайных попутчиков в автобусе – поучительное и увлекательное занятие. Это удобнее, чем людей в кафе. Дорога делает путешественников – хотят они того или нет – открытыми случайным взглядам, и глаза их то и дело встречаются помимо воли. В ответ на взгляд – улыбка. Не обязательно, но почти всегда. Открытая и искренняя, усталая, вымученная, безразличная, порой даже отдаленная ее тень, порой просто легкий ее знак. Так привыкли, так принято, так веселее и легче жить.
Парижский автобус. 1965
Я входил (теперь уже опытный парижанин!) через переднюю дверь («Bonjour, Monsieur!»), компостировал билетик («Bonjour, Monsieur, merci!») и садился к окошку: смотреть на Париж. Точно так же происходит и теперь, спустя почти полвека. В Париже многие будничные вещи настойчиво напоминают о вечности, только вот поменялись проездные билеты – из carte orange превратились в электронные navigo.
Две трети маршрутов пересекают Сену, и едва ли не из каждого автобуса можно любоваться Сите. Не многие города так меняются в зависимости от погоды, времени дня, луча солнца, тумана, дождя, как Париж (я снова вспоминаю Золя и его парижские пейзажи, увиденные глазами художника Клода Лантье, которого писатель наделил чертами и Мане, и Сезанна). Сите – словно таинственная субстанция, меняющаяся не только от погоды, но и от настроения человека, на него смотрящего.
Но и человек меняется, взглянув на Сите. Когда 38-й автобус, закрыв шипящие пневматические двери на площади Сен-Мишель, выезжает на набережную, когда направо за узким рукавом Сены открывается вид на собор – всегда иной, чем был вчера или чем станет через час, вместе огромный, но соразмерный, величественный и до каждой каменной морщинки знакомый, возникает – пусть на миг – радость свершения: «Париж!» Да, собор и Сите – словно заколдованное место, куда возвращаются глаза и мысли и в Париже, и просто когда вспоминаешь о нем. Не стоит бояться банальности – она, как остроумно было замечено, сестра истины, и это вечное «connu»[47]кокетливых знатоков делает их нищими и слепыми.
А потом – следующий рукав Сены – между Сите и площадью Шатле, автобус выезжает к мосту Менял (Pont au Change), и налево открывается набережная Часов (Quai de l’Horloge) с сумеречной громадой Консьержери, с ее четырьмя древними, угрюмыми и великолепными башнями: Часовой (Horloge), Серебряной (Argent), где хранились некогда сокровища короны, Цезаря (Cesar) и Бонбек (Bonbec[48]), где пытали узников, добиваясь признаний.
Реставрированные в XIX веке строения между башнями естественным образом слились со стариной, и здание оставляет ощущение совершенной цельности. Ныне некогда грозная тюрьма напоминает тонко нарисованную декорацию пьес «плаща и шпаги» или фоны лелуаровских иллюстраций и даже собственные мои юношеские рисунки. Особенно когда солнце весело блестит на старых камнях, примиряя нынешнюю красоту Парижа с воспоминаниями о кровавом прошлом. Впрочем, к Консьержери еще придется вернуться – здесь живут призраки Террора и осязаемая память о нем.
То парижское лето 1972-го представляется мне теперь странной смесью задумчивых книжных прогулок – с мыслями о давно минувшем, о столь любимой и волнующей меня истории, о памятных местах, где можно было встретить дорогих моему сердцу персонажей Мериме или Дюма, прогулок, где былое обретало цвет, объем, запах, – и судорожных метаний по свободному, изобильному, манящему суетными соблазнами Парижу, в котором все можно было купить, где мне улыбались в кафе, музеях, магазинах, просто на улице, где даже полицейские с удовольствием шутили; а кто нам улыбался в родимом Ленинграде?