Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Романический гений начинается с развенчания эгоистической лжи. Бергот, Норпуа, статья в «Фигаро» – все это посредственный романист подал бы нам как исходящее от него самого, а гениальный представляет как исходящее от Другого: в этом и заключается подлинная глубина сознания.
Все это очень банально и, без сомнения, универсально; эта истина касается кого угодно – но только не нас. Романтическая гордыня охотно осуждает наличие медиаторов у Других, чтобы затем на обломках сопернических притязаний утвердить свою автономию. Романический гений являет себя, когда истина Других становится истиной героя, то есть самого романиста. Устав проклинать Других, Эдип-романист обнаруживает, что сам виновен. Никогда, однако же, гордыня не узнает своего собственного медиатора, и опыт «Обретенного времени» есть смерть гордыни, рождение во смирение, а значит – в истину. Когда Достоевский пишет о страшной силе смирения, то подразумевает не что иное, как романическое творчество.
Поэтому «символистская» теория желания столь же антироманична, сколь и, в своей исходной форме, стендалевская кристаллизация. Обе теории описывают желание без медиатора и транслируют при этом точку зрения желающего субъекта, решившего забыть о той роли, какую в его мировоззрении сыграл Другой.
Если Пруст и обращается к словарю символистов, то лишь потому, что совершенно не замечает отсутствия медиатора в конкретном романическом описании. Он замечает не то, что его теория подавляет, а то, что она выражает: тщеславие желания, пустячность объекта, субъективное преображение – и тот обман, который мы зовем наслаждением… Ничего ошибочного в этом описании нет. Оно обманывает нас лишь поскольку претендует на завершенность, и Пруст исписал тысячи страниц ради ее завершения. Критики же не написали ничего. Из всех необъятных «Поисков утраченного времени» они вырвали несколько фраз и сказали: «Вот прустовское желание». Фразы эти показались им точными, потому что невольно льстили иллюзии, которую побеждает роман, – иллюзии автономии, за которую современный человек цепляется тем сильнее, чем лживей она становится. Критики рвут бесшовную ткань, на которую положил столько сил романист. Они вновь возвращаются к общему опыту, уродуя произведение искусства подобно тому, как Пруст калечил собственный опыт, забывая Бергота и Норпуа в эпизоде с Берма. Критики-«символисты», таким образом, находятся по эту сторону «Обретенного времени» и добиваются того, чтобы романическое вновь регрессировало до романтического.
Романтики и символисты хотят, чтобы желание преображало, но вместе с тем было совершенно спонтанным. О Другом они не желают и слышать. От смутного лика желания, чуждого их прекрасной поэтической грезе, они отворачиваются, отказываясь верить, что именно это – ее цена. Но романист демонстрирует нам, как вслед за такими грезами тянется зловещая процессия внутренней медиации: «зависть, ревность и бессильная ненависть». Формула Стендаля истинна и в приложении к миру Пруста. Стоит закончиться детству, как преображение сцепляется с тяжким страданием. Совпадение грезы с соперничеством столь совершенно, что, если разложить прустовское желание на составные части, правда романа распадется подобно хлопьям прокисшего молока. Нам останутся лишь два жалких обмана: Пруст-«внутренний» и Пруст-«психолог», и мы тщетно спрашиваем себя, как эти противоречивые абстракции могли породить «В поисках утраченного времени».
* * *
Вследствие сближения с медиатором две сферы возможного, в центре каждой из которых находится по сопернику, как мы выяснили, совпадают, в связи с чем испытываемый ими по отношению друг к другу ресентимент постоянно растет. Страсть у Пруста рождается одновременно с ненавистью. Подобная «амбивалентность» желания хорошо ощутима уже в случае с Жильбертой. Когда рассказчик видит ее, еще очень юной, впервые, его желание выражается в ужасных гримасах. Отныне за пределами узкого семейного круга есть место лишь для одной эмоции – той, которую провоцирует медиатор, безжалостно отказывая во входе в то «царство небесное», ключ от которого он хранит.
Продолжая говорить о желании и ненависти, любви и ревности, Пруст неизменно заявляет, что все эти чувства равны меж собой. В «Жане Сантее» он дает ненависти замечательное треугольное определение, совпадающее с определением желания:
Ненависть… ежедневно пишет для нас лживый роман о жизни наших врагов. Вместо среднего человеческого довольствия, отрицая за ними общечеловеческие тяготы, которые могли бы вызвать в нас мягкость и сочувствие, она предполагает за ними нахальную радость, еще более распаляющую наш гнев. Она становится как бы нашим желанием, и, подобно ему, заставляет нас алкать крови. С другой же стороны, поскольку ненависть может быть утолена только уничтожением этой радости – она желает, полагает, видит его навсегда уничтоженным. О разуме она печется не более, чем любовь, и взор ее устремлен лишь к упорной надежде.
В эссе «О любви» Стендаль уже отмечал, что ненависть проходит процесс кристаллизации. Еще один шаг вперед – и две кристаллизации оказываются на поверку одной. Пруст постоянно показывает, что ненависть гнездится в желании, а желание – в ненависти. Однако же он всегда хранит верность традиционному языку и не отказывается от всяческих «как бы» и «подобно», которыми пестрит приведенная выше цитата. Он не достигает высшей стадии внутренней медиации. Этот последний шаг делает за него другой романист – Достоевский, хронологически предшествующий Прусту, но в истории треугольного желания следующий после него.
У Достоевского, если не считать тех редких персонажей, которые совершенно избегают желания от Другого, не остается уже любви без ревности, дружбы без зависти или же влечения без отторжения. Мы осыпаем врага оскорблениями, плюем ему в лицо – но несколько мгновений спустя уже ползаем у его ног и обнимаем его колени. По сути эта исполненная ненависти завороженность ничем не отличается от прустовского снобизма или стендалевского тщеславия: «зависть, ревность и бессильная ненависть» становятся неизбежным следствием копирования чужого желания. По мере приближения медиатора и перехода от Стендаля к Прусту и от Пруста – к Достоевскому плоды треугольного желания становятся все более горькими.
Из-за своей избыточности ненависть у Достоевского кончается «взрывом», разоблачающим ее двойную природу – или, точнее, двойную роль медиатора в качестве образца и препятствия. Обожание, таящее ненависть, и преклонение, замарывающее грязью или даже кровью, – пароксизмы конфликта, порожденного внутренней медиацией. Каждым своим словом и жестом герой Достоевского открывает истину, которая была сокрыта для сознания предшествовавших ему романистов. Чувства становятся настолько неистово-«противоречивыми», что герой не в силах держать их в узде.
Когда западный читатель попадает в мир Достоевского, ему часто бывает не по себе. Разлагающая сила внутренней медиации воздействует здесь даже на ядро семьи, затрагивая то