Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, у нее и теперь, будь она жива, был бы тот самый дядя Коля, если бы не один случай, все изменивший. В тот вечер мама оставила меня одного, сказав, что идет в кино на последний сеанс. Я, в общем, и не ждал ее, лег спать, и мне даже что-то приснилось, прежде чем я проснулся от стука открываемой двери. Ходики, тикавшие на стене, показывали половину первого ночи. Дело было зимой, на дворе мела метель, как тогда, в ту предновогоднюю ночь, за окнами комнаты тети Лизы, где я лежал рядом с девочкой, только теперь я был на шесть лет старше и уже хорошо знал, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они лежат вместе; хотя надо отдать маме должное, – она заботилась о том, чтобы меня не касались ее интимные отношения с мужчинами.
Мама вернулась не одна – я слышал еще одни шаги и по их тяжести мог легко определить, что это дядя Коля, – вскоре до меня донесся запах табака и пота, пропитавший его одежду, и еще – запах спиртного. Видимо, он где-то успел выпить и ему не хотелось прощаться, тем более что на дворе крутила метель, а я скорее всего уже спал, – и вот они решили продолжить свидание, может быть, до утра, в шесть ему все равно надо было идти на работу, и я ничего не увижу и не услышу.
Я почему-то испугался. Я понимал, что чем меньше меня будет в этой комнате, тем лучше и безопасней для меня самого. Я принял отведенную мне роль и затаился, как мышь. Я даже постарался как можно скорее снова уснуть, но чем больше я старался, тем возбужденней работал мой мозг, словно в ожидании какого-то события, загипнотизировавшего меня своей неотвратимостью. Я слышал, как мама на цыпочках по деревянным половицам прошла на мою половину – я спал на раскладушке за платяным шкафом, разделяющим комнату надвое – и наклонилась ко мне, стараясь разглядеть в полутьме мое лицо. На меня дохнуло спиртным, что было странно – мама не любила алкоголь, от него у нее сразу начинала болеть голова. Если бы в тот момент я открыл глаза и что-нибудь сказал ей, возможно, дальнейшего бы не было, но я наоборот, изобразил самый глубокий сон, и не только из-за непонятного страха, – нет, вопреки всему я ждал того, что будут делать дальше эти взрослые, – болезненное, скорее даже больное любопытство, охватило меня. Я замер, и мама так и не заметила, что я просто лежу, затаив дыхание. «Спит», – услышал я ее удаляющийся шепот – услышал с облегчением и одновременно с горьким сожалением.
Они пили еще, скорее всего водку, а потом легли. Мамин полутораспальный диван стоял справа от двери, вдоль стены, торцом к шкафу, за которым начиналась моя территория… У нас было два окна, одно на моей, другое – на маминой стороне. Зимней ночью в нашей комнате, если не закрывать занавески, было светло от соседства с уличным фонарем, почти как у тети Лизы, а летом было светло и так, и я засыпал лицом к окну, чтобы видеть бескрайнее небо за ним… Вообще я любил, чтобы, когда я засыпаю, в комнате горел свет. Не то, проснувшись среди ночи, я мог стать невольным свидетелем заговора вещей, когда то одна, то другая из них в каком-то диком получеловеческом облике вдруг бросалась прямо на меня… Только в армии мои галлюцинации прекратились…
…Да, Бог свидетель – я изо всех сил старался заснуть, но у меня не получалось, и я все слышал, абсолютно все, – то, чего нельзя слышать ни при каких обстоятельствах, если ты тут ни при чем. Я и был ни при чем, разве что та женщина, которую распинали за платяным шкафом, была моей матерью. Видимо, она выпила лишнего, чего ей было нельзя, выпила и забыла обо мне или просто забылась, как мечтала о том всегда, – чтобы стать вольной и взлететь… Сначала я слышал только ритмичное поскрипывание диванных пружин и учащенное дыхание, но затем мама стала стонать, и все во мне замерло от ужаса. Он явно мучил ее, этот гад, заламывал ей руки и таскал за волосы. Только зачем? Зачем он делал ей больно, если она и так слушалась его во всем, а я-то думал, что они дружат, нравятся друг другу… Почему же он теперь издевался над ней, и в тишине, сквозь поскрипывание пружин, попадающее в такт с частотой дыхания, раздавались мамины стоны. Мне самому было больно, слезы лились из моих глаз, и я лежал, онемело уставившись в потолок и сжав зубами край пододеяльника, чтобы не зарыдать в голос. Стоны все усиливались, и это было невыносимо – они становились все жалобней, все безысходней, так плачет жертва, истязаемая своим безмолвным входящим в раж палачом, стонет, умоляя о пощаде. И вдруг мама закричала. Такого крика я никогда от нее не слышал – хотя и привык к тому, что она часто кричит на меня, будто не понимая, что я берегу ее, забочусь о ней, люблю ее и мечтаю вырасти поскорее, чтобы постоять за нее во взрослом мире жестоких людей. Да, она закричала, но как-то иначе, – низким, диким и страшным голосом, как зверь, как смертельно раненый зверь, и в крике этом уже не было боли или мольбы – это была агония наступающей смерти.
Не помню, как получилось, что я выскочил из своего угла и с криком: «Не убивайте мою маму!» включил в комнате свет. То, что я увидел, до сих пор стоит перед моими глазами. Мама, моя маленькая хрупкая мама, которую я уже успел перерасти на полголовы, стройная, как девочка, лежала на боку лицом ко мне, тонкие пепельные волосы ее разметались по подушке и плечам, – она была голая, с голой грудью, которую она не раз, попросив меня отвернуться, обмывала тщательными осторожными движениями, наклоняясь над тазиком с теплой водой, согретой на электроплитке… А прежде она меня совсем не стеснялась и даже просила, чтобы я помыл ей спину, – и я послушно выполнял ее просьбу, с непонятными мне самому волнением и нежностью водя мочалкой по ее худенькой спине, лопаткам… ее маленькие груди подрагивали над самой водой и я не смел к ним прикоснуться, пусть даже невзначай, хотя мне и хотелось этого. Но она всегда была в юбке или трусах, или в полотенце на бедрах, а теперь она была голой, и не просто голой… За ней примостился дядя Коля – огромный, вдвое больше ее: одной рукой он сжимал мамины груди, сразу обе, в другую запустил маме между ног… Но самое страшное было даже не это, а то, что, увидев меня перед собой, эта парочка так и осталась лежать, как лежала, – мама только с усилием подняла на меня блуждающий взгляд и снова уронила голову, дядя Коля же, еще глубже запустив пальцы правой руки маме между ног, стал снова толкаться в маму, встряхивая ее так, что она непременно свалилась бы на пол, если бы он не удерживал ее, как в капкане, – теперь она молчала, то ли из-за меня, то ли оттого, что боль, вызвавшая ее крик, отпустила ее, и только этот огромный зверь, облапивший ее, вдруг издал глухой рык и задергался, добивая маму ударами своих бедер… Что было дальше, я не видел, потому что скинул навесной крюк с двери и, как был в трусах и майке, выскочил в коридор барака. Но бежать было некуда – ноги у меня подкосились, и я сполз на пол вдоль ледяной стены. Меня била дрожь, из глаз градом катились слезы. В мгновение, которое было предоставлено мне для сверки моей версии реальности с нею самой, я понял многое, если не все. Я понял, что маму никто не мучает и не убивает, я понял, что она сама хотела того, что с ней делали, и еще я понял, что я совсем не главный в ее жизни человек, как всегда полагал… И не было для меня горше открытия…
Я думал, что она сейчас выйдет, возьмет меня за руку, вытрет мои слезы и уложит спать, сказав наконец то, чего я ни разу не слышал от нее прежде, – что кроме меня у нее никого нет, что я ее единственное сокровище, то есть кровью связанный с нею, но она не вышла… Спустя несколько минут дверь открылась, и я увидел ком своей одежды в волосатой дяди Колиной руке. Затем дверные петли снова вздохнули, и передо мной вслед за комом упали на пол с глухим стуком мои ботинки, а затем – пальто, шарф, шапка. Вещи падали передо мной в ледяной тишине коридора, как приговор, который обжалованию не подлежит. Я понял так, что меня выгоняют из дому. Рано или поздно это должно было случиться. Я перестал плакать – свершилось нечто такое, что плакать теперь было просто нелепо. Свершившееся было гораздо значимей слез.