Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я оделся, спустился по лестнице, и вышел в метель. Мне показалось, что это та самая метель, которую я видел за окнами тети Лизиной комнаты шесть лет назад, когда снежные хлопья стучали по стеклу, как пальцы злых духов, заглядывавших в человеческое жилье, – только теперь я был не там, внутри, а здесь, снаружи, в самой метели, словно ответив на приглашение и вызов, сделанные мне шесть лет назад. Как если бы высшие силы решили пополнить мое представление о внутреннем и внешнем этого мира. И вот что еще… Если я тогда боялся метели и тех духов, что липли, льнули к оконным стеклам, то теперь я стал как бы одним из них. Метель и я – мы были одним целым. Точнее – я был ее частью. Я вдруг почувствовал, что мне с ней легче и свободней, чем дома. Я шел по улицам, которые заметал снег, и мне было хорошо и спокойно. Возле фонарей снежные хлопья стремительно появлялись из смутной темной высоты и проносились на свету до воссоединения со своей собственной маленькой тенью, – воссоединившись, они становились снежным покровом, в который втыкались под разными углами. Или это были не хлопья, а отдельные снежинки, многогранные звездочки, – их короткую жизнь я успевал прочесть на рукавах своего пальто, или, скосив глаз, на уголке колючего воротника, – пальто у меня было перешито из старой солдатской шинели. Сами же хлопья состояли из целого семейства сцепившихся зубчиками снежинок, потому были тяжелее каждой из них в отдельности и падали быстрее, отвеснее, и в паузах между порывами ветра я даже слышал легкий шелест их соприкосновения со снежным покровом, похожий на шуршание пузырьков в стакане газированной воды. И мне представлялось, что хлопья – это целые семьи; каждая семья состояла из набора снежинок, и таково было и все снежное сообщество, но в нем, тут и там среди тяжеловесных семей легко порхали одинокие снежинки, по какой-то причине не желающие ни с кем соединяться, некоторых не манил и снежный покров как итог и конечная цель их путешествия, и они, словно разочаровавшись в своем прибытии, даже улетали обратно в небо, или их уносило вдоль закругляющегося, но бесконечного пространства Земли бог весть куда, и тени их на снегу были совсем не заметны. И вот я воображал, что снежные хлопья – это просто тела без души, лишь кристаллизованная память воды. Они падают из небесной бездны, не различая ни себя, ни других, замороженные в космическом холодильнике, но под светом фонарей, в конце своего беспамятного пути они на миг отогреваются и обретают свою тень, свое отражение, подтверждающее, что они действительно существуют, и эта тень для них – как душа, с которой осталось только слиться. И еще, разглядывая хлопья и отдельные звездочки, я находил, что в хлопьях не было неповрежденных снежинок, – они были слеплены на манер колесиков в часовом механизме, они объединялись там, сцепившись зубчиками, дабы отмерять время жизни, но при этом редко в каком из снежных хлопьев все зубчики и насечки и крючочки были в полном порядке. Эти снежные часики не ходили и ничего не отсчитывали… Но сами по себе отдельно взятые снежинки оставались целы и невредимы, и я размышлял, что вот если хочешь жить, как хлопья, то есть в семье, в объединении, то для этого ты должен чем-то пожертвовать, какой-то частью себя самого, своими собственными выступами, зубчиками и крючочками. У тебя что-то должны обязательно отнять и отсечь, чтобы объединить с другими, приладить, подогнать под них… Но ты можешь быть и один, как снежинка, и ни с кем не объединяться. Только тогда ты не будешь иметь должного веса, тяжести, и тебя будет носить туда-сюда по воле ветра и других стихий…
Не знаю, долго ли я бродил по городу, по его пустым улицам с двухэтажными типовыми домами-бараками… может, час, может, три, но в конце концов я стал засыпать на ходу и побрел домой. О маме и дяде Коле я уже не думал и их не боялся – они стали для меня очень далекими, чужими, как и все остальное, к чему я вынужден был вернуться, чтобы не замерзнуть. Мама пренебрегла мною, она меня не защитила, она позволила выгнать меня в ночь, в метель… Но теперь мне было спокойно и безразлично. Я был выше их, потому что я понял, что проживу и один. Метель вылечила меня. И если у меня и мелькнула мысль, что пусть я замерзну, усну в снегу назло им, пренебрегшим мною ради своей похоти, я тут же рассмеялся над этой глупой мыслью, и даже удивился, что она могла возникнуть в моей голове. Нет, моя жизнь была мне дороже – и я ни за что не стану жертвовать ею даже ради того, чтобы на моей могиле покаянно рыдали и рвали на себе волосы от отчаяния. Мама моя была просто блядь, как говорили о ней наши соседи по коридору, блядь, которой мальчонки не стыдно. Мальчонкой был я. Помню, в отместку я хотел поджечь их дверь, но ограничился лишь тем, что предал огню содержимое их почтового ящика.
В коридоре было по-прежнему тихо, все спали за своими дверьми, обитыми войлоком, а у тех, кто побогаче, еще и дерматином, – но поголовный запах сна все равно просачивался наружу и давил на мои веки. Я подкрался к нашей двери, взялся за ручку и, не дыша, потянул на себя. С той стороны отозвался крючок, звякнувший в петле, – закрыто. Они закрылись от меня. Но идти мне больше было некуда. Я отряхнул снег с шапки и воротника пальто, лег рядом с дверью и провалился в небытие.
После этого случая дядя Коля к нам больше не приходил – мама выгнала его, а у меня просила прощения, стоя на коленях. Она говорила, что ничего не помнит, она была уверена, что я сплю рядом за шкафом, и утром чуть с ума не сошла, обнаружив, что раскладушка пуста. Возможно, так оно и было, и мне не стоило никакого труда ее понять и простить, тем более что теперь мне было все равно. Мама перестала быть для меня такой, какой она была прежде, я отделился от нее и стал жить свою отдельную жизнь. Не знаю, продолжал ли я ее любить, скорее я испытывал к ней чувство жалости, а иногда – досады или стыда. Внешне все было, как прежде, – она осталась моей матерью, и мы еще почти шесть лет, до самого моего призыва в армию, жили вместе, мать и сын, – но внутренне, я это чувствовал, как, наверное, и она, в ту самую ночь связь наша оборвалась… Что осталось, так это затаенная обида и еще – жажда мести. Я не знал, как я отомщу дяде Коле, потому что после того случая он исчез, но мысль, что я должен это сделать, не покидала меня.
Накануне майских праздников меня в числе нескольких самых крепких учеников нашего класса попросили разгрузить машину с новенькими партами, которые школа получила в подарок от шефов. Каждый класс, за исключением малолеток, разгружал свои парты сам. И вот, когда работа была почти закончена, я, стоя в кузове грузовика, увидел через школьный забор дядю Колю. За забором на той стороне улицы был продуктовый магазин, куда и направлялся бывший наш с мамой знакомый. Сердце мое замерло, а потом застучало так громко, что мне казалось, все вокруг должны его слышать. Я спрыгнул с машины и выскочил на улицу. Возле магазина была телефонная будка – я вошел внутрь и стал ждать. Вскоре дядя Коля появился. В руке он нес сетчатую плетеную сумку под названием авоська, то есть взятую на авось, на случай, если в магазин завезли какой-нибудь ценный продукт, – на сей раз в авоське были три бутылки жигулевского пива. Сам еще не зная зачем, я двинулся следом. Я шел за дядей Коле на расстоянии тридцати шагов, надвинув на лоб кепку, чтобы он меня не узнал, если обернется, но дядя Коля и не думал оборачиваться, – это ему было не к чему. Он вышагивал уверенно, неторопко, как знающий себе цену и вес человек, под началом которого корячилась целая бригада, послушная его зычному голосу и сумрачному взгляду. Пожалуй, он был даже видный мужик, – большой, кряжистый, цыганистого типа, самодовольный и наглый, не ставящий людей ни во что, бабья порча, как сказала о нем тетя Лиза, – это он делал с моей матерью, что хотел, и в его медвежьих объятьях она, голая, срамная, пьяная, забывала обо всем, даже о своей сыне… Я почти ничего не знал о нем, – была ли у него где-то там, на юге, своя семья, жена, дети, я не знал, куда он направляется и ждет ли его кто, но, судя по трем бутылкам пива, он шел не на свидание, а скорее к себе домой…