Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я спросил отца, что все это значит? Как связаны понятия в этом безумном четверостишии?
Отец рассердился и закричал трагическим высоким голосом:
– Ты не улавливаешь сути! Ты просто лишен чувства юмора!..
Он задумался. Уединился минут па сорок. И затем торжествующе огласил новый вариант:
Наш завмагом молодец, Как соленый огурец, Только вот уж десять лет Огурцов в сельмаге нет…
– Ну как? – спросил он.
– Огурцы продаются на каждом шагу, – сказала мать.
– Ну и что?
– А то, что это – не жизненно.
– Что не жизненно? Что именно – не жизненно?
– Да это – "огурцов в сельмаге нет…". Ты бы лучше написал про говяжьи сардельки.
Отец схватил себя за волосы и крикнул:
– При чем тут сардельки?! Я вам не домохозяйка! Ваша пошлая жизнь меня совершенно не интересует!.. "Не жизненно!" – повторял отец, запираясь в своем кабинете…
Я знал, что он тайно пишет лирические стихи. Через двадцать лет я их прочел. К сожалению, они мне не понравились.
Его эстрадные репризы были лучше. Например, выходит конферансье и объявляет:
– Сейчас Рубина Калантарян исполнит мексиканскую песенку "Алый цветок". Вот ее содержание. Хуанито подарил мне алый цветок. Я бедняк, сказал Хуанито, и не могу подарить тебе жемчужное ожерелье. Так возьми же хотя бы этот цветок!.. Хуанито, сказала я, ты подарил мне нечто большее, чем жемчужное ожерелье. Ты подарил мне свою любовь!.. Итак – Рубина Калантарян! Мексиканская песенка "Алый цветок"! Песня исполняется НА РУССКОМ ЯЗЫКЕ!..
В зале смеялись, я это помню…
У отца была романтическая внешность. В его лице ощущалась какая-то необоснованная, излишняя представительность. Он выглядел моложавым, довольно элегантным. И все-таки казался обитателем горьковской ночлежки. Он напоминал разом – Пушкина и американского безработного.
Конечно, отец выпивал. Пожалуй, не больше, чем другие. Но как-то заметное. Короче, его считали пьяницей, и зря. Его артистизм и в трезвом состоянии немного эпатировал публику…
Отец был поставщиком каламбуров и шуток. Мать обладала чувством юмора. (Дистанция – как между булочником и голодающим.) Такие разные люди сосуществовать не могут, это ясно.
Как все легкомысленные мужчины, отец был добродушным человеком. Мать – невоздержанным и резким. Ее исключительная порядочность не допускала компромиссов. Любой ее жест принимал характер самопожертвования. В безжалостном свете ее моральной чистоты недостатки отца катастрофически проявлялись.
Они развелись, когда мне было восемь лет…
Итак. культ личности, война, эвакуация. Затем – развод, халтура, женщины… Ресторан Дворца искусств…
Его постоянно окружали какие-то непрезентабельные личности. Хотя сам он был вполне порядочным человеком. А в денежных отношениях – так просто щепетильным.
Мне импонировала его снисходительность к людям. Человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц…
Шли годы. Сын подрос. Вождя разоблачили. Дед был реабилитирован, как говорится – "за отсутствием состава преступления".
Отец воспрянул духом. Ему казалось, что наступает третий, заключительный акт жизненной драмы. И что добро наконец победит. Можно сказать, уже победило…
Он второй раз женился. Его полюбила молодая симпатичная женщина-техник. Возможно, она приняла его за гениального чудака. Такое иногда случается…
Короче, дела поправлялись. Представление набирало утраченный темп. Восстанавливались нарушенные законы классической драмы.
И что же дальше? Ничего особенного. Государством руководили какие-то неясные, лишенные индивидуальности вожди. В искусстве царило мрачноватое, бесцветное единодушие.
Людей как будто не расстреливали. И даже не связали. Вернее, сажали, но редко. И притом за какие-то реальные действия. Или, как минимум, за неосторожные публичные высказывания. Короче, за дело. Не то что раньше…
Тем не менее при Сталине было лучше. При Сталине издавали книжки, затем расстреливали авторов. Сейчас писателей не расстреливают. Книжек не издают. Еврейских театров не закрывают. Их просто нет…
Наследники Сталина разочаровали моего отца. Им не хватало величия, блеска, театральности. Мой отец готов был примириться с тиранией, но с тиранией – восточной, красочной и диковатой.
Он убежден был, что Сталина похоронили зря. Его нельзя было хоронить как обыкновенного смертного. Не следовало писать о его болезни, о кровоизлиянии в мозг. Да еще публиковать какой-то неуместный анализ мочи.
Надо было заявить, что Сталин воспарил. Даже просто написать – исчез. И все бы поверили. И продолжала бы существовать великая легенда. Чем Сталин хуже этого малого из Назарета?!..
А так – стоят у мавзолея недовольные раскормленные дядьки. С виду – разодетые пенсионеры…
Жизнь становилась все более тусклой и однообразной. Даже злодейство носило какой-то будничный, унылый характер. Добро перерождалось в безучастность. Про хороших людей говорили – этот не стучит…
Я не помню, чтобы мой отец всерьез интересовался жизнью. Его интересовал театр. 3а нагромождением отцовских слов, поступков, мыслей едва угадывалась чистая, нелепая душа.
Вспоминается его разговор с писателем Минчковским. Минчковский выпил и сказал:
– Донат, представь себе, я был осведомителем.
Отец возмутился:
– Я больше не подам тебе руки!
Минчковский объяснил:
– Я хороших людей не закладывал. Только плохих.
Мой отец на секунду задумался и произнес:
– Кто же тебя, Аркадий, поставил судьей? Что значит – плохие, хорошие? Почему это решал именно ты? Разве ты Христос?!.. (Последняя фраза, я уверен, когда-нибудь зачтется моему отцу.) Минчковский снова пояснил:
– Плохие – это те, которые друзей не угощают… Которые пьют в одиночку…
– Тогда еще ничего, – сказал мой отец.
В те годы он был чуть ли не доцентом музыкального училища, где по его инициативе создали эстрадный класс.
Там он и преподавал. Студентов называл учениками. В манере Пифагора…
Ученики его любили за демократизм. Но обстановка в этом заведении была довольно гнусная. Один из педагогов написал донос. Там говорилось, что мой отец развращает студентов. Ходит с ними по ресторанам. Ухаживает за молоденькими девушками. И так далее. Донос был анонимный.
Отца пригласили в дирекцию. Показали ему злополучную бумагу. Отец вынул лупу и говорит:
– Позвольте взглянуть?
Ему разрешили.
Он склонился над бумагой. Через минуту раздалось тихое бормотание: