Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед креслами стояли обычные стулья, на которых сидели дети Сталина, их родственники и знакомые. За ними, в рядах, было много людей, но все сидели очень тихо, разговоров не было. Лишь иногда слышалось журчание жидкости, наливаемой в поминальные рюмки. Сиденья кресел были откидные, и я, пробравшись между рядами, сел почти рядом с военным в иностранной форме с золотыми листьями на отложном воротнике. В следующем ряду за нами в солдатской гимнастёрке без погон сидел плачущий Шолохов.
Отец оставил нас с сестрой. Сталин лежал совсем близко, освещённый ярким бело-голубым светом прожекторов, и поэтому казался излучающим необыкновенное серебряное сияние.
Когда настало время уходить, я неловко соскочил с сиденья, и оно с громким стуком встало в вертикальное положение. Я с опозданием придержал его и, извиняясь, посмотрел на военного. В этот момент он повернулся ко мне, мы встретились глазами. Тогда я первый раз в жизни увидел, как плачет взрослый мужчина. По щекам седого военного текли самые настоящие, большие блестящие слёзы. Поражённый, я застыл и стоял, пока меня дважды не окликнули.
Военный слегка кивнул мне головой, и я, наверное, только после его молчаливой команды закрыл рот и направился к выходу. Его слёзы произвели на меня ошеломляющее впечатление. Такое же неизгладимое, как спящий в гробу Сталин.
Полное ужасной скорби лицо плачущего военного я запомнил на всю жизнь. Его имя мне сказал отец. Моим соседом по траурной скамье был Маршал Советского Союза, а в то время ещё маршал и министр обороны Польши Константин Константинович Рокоссовский.
Слово Светлане.
«Да разве можно забыть это, Витя? Разве могу я зачеркнуть и стереть из памяти то, чем жила и живу сейчас?
Так почему же тогда, почему, отчего могло быть пятое апреля, день, который вы даже вырезали на дереве, чтобы лучше запомнить? (Замечу, что вы не вырезали ни одного из тех дней, когда нам с вами было хорошо…)
Будем говорить спокойно, ведь мы сосчитали до 20-ти, оба.
Конечно, случайностью этот день не был. Случайной получилась та форма, в которой я взбунтовалась против вас, и к этой случайной и грубой форме последним толчком была тоже, может быть, случайная причина, не в этом дело. Протест всё равно был бы, и бунт был бы против вас, может быть немного позже, но неизбежно. Понимаете, Витя, и вы и я, оба мы, попали в очень трудную полосу. Вы – в своём, я – в своём, и все люди, как я говорила уже – каждый по-своему, и обще, и по-разному. В такие дни наступает кризис и в человеческих отношениях. То, что я перенесла за март – не дай вам бог – я это говорю потому, что реакцией на всё это было для меня наступление дурной, мрачной полосы. И чем менее дороги стали мне в эти дни все остальные мои друзья и знакомые, тем дороже стали вы, ваша фигура выросла гиперболически, и заняла, может быть слишком большое место. Надо вам сказать, что я инстинктивно чувствовала, что мы с вами идём, как по краю пропасти, что нам обоим трудно. У меня была здоровая мысль, что может быть надо нам не встречаться какое-то время, потому что мне было страшно, что весь запас яда – которому и не вы виною – может когда угодно обрушиться на вас, потому просто, что ближе вас никого нет для меня. Та разница между нами, о которой я уже говорила, не раз заставляла меня чувствовать горечь, обиду, даже злобу на вас – из-за того, что мне было дико и непонятно как, зачем вы вот так безропотно и пассивно даёте разъедать себя вашему скептицизму, мне было дико, почему вы боитесь верить себе и своему чувству, зачем и меня все заставляете сомневаться в моих чувствах – я не собираюсь сейчас считать обиды, я хочу сказать, что и это выросло до гиперболических размеров в моём сознании, и отсюда – немудрено – что взрыв получился таким бурным и громким.
Ну, об этом хватит, это мы, кажется, уже с вами заслужили.
Теперь самое главное.
Кризис прошёл. Неудивительно, что он случился именно в эти дни; я думаю, что это говорит только о богатстве нашей с вами дружбы, потому что действительно нет ничего в жизни, что для нас с вами не было бы содержанием нашей дружбы, мы с вами не оставили места ни для чего, что бы не было как-то связано с дружбой, поэтому сейчас так тяжело.
Вы можете говорить мне сколько угодно о том, что у вас хорошее настроение и что вы прекрасно занимаетесь – я в это никогда не поверю. Слишком много было у нас общего, слишком много сломалось, и иметь хорошее настроение можно только назло самому себе.
Сейчас – струна какая-то лопнула, и у вас, и у меня – не скрою. Вы – я вижу, мой друг дорогой, хотите спастись покоем, работой, будь что будет, если восстановится потерянное – значит судьба, не восстановится – значит не судьба, значит и не было ничего настоящего, если так легко сломалось, значит вообще так тому и быть – вот что вы думаете. И хотите просидеть в вашей “ракушке” какое-то время, после которого будет видно, восстановилось или не восстановилось, пришло опять или не пришло, вернулось всё чудесное, что было, или не вернется. Так? Так. Так вы думаете.
Так вот, чтобы вы знали, что я думаю обо всём этом – я могу сказать об этом несчастии, об этом горе, свалившемся на нас с вами – чтобы вы знали, я и пишу вам. Пишу, потому что говорить всё это у меня сил нету, я не Геракл, а обыкновенная женщина с довольно истрёпанными нервишками.
У Блока есть стихи об интеллигентах:
“Что делать? Изверившись в счастье
от смеха мы сходим с ума,
и пьяные, с улицы смотрим
как рушатся наши дома”.
Это очень хороший образ – люди стоят на улице, смотрят как их дом покачнулся, дал трещину, грозит разрушиться – а они смотрят, и вместо того, чтобы войти внутрь, найти, где трещина, что надо починить, где поставить подпорку, вместо этого смотрят с улицы, смеясь тем самым проклятым скептическим смехом, который… ну и так далее,