Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед повернулся на бок, перевел дух, хрипло попросил:
— Дай-ка еще водицы.
Я протянул ему стакан. Он напился и тихонько поблагодарил. Я забрал стакан, поставил на столик. Минуту-другую он лежал, глядя в потолок.
— И оказалось, так оно и есть. Всего через несколько дней после окончания войны мы узнали, что он сидит за решеткой, в Нарвике. Знаешь, что сделал этот мерзавец? — Дед хрипло рассмеялся и покачал головой. — Людвик и впрямь был сущий дьявол. Ну так вот, в тот вечер, когда пропал, он двинул на север, в Харстад, а там под чужим именем сумел проникнуть в Милорг[4]. Авантюрист он и есть авантюрист, ведь в Милорге наверняка знали про мелхусского подонка, но ему нравилось актерствовать, он и жил так. Словом, пробрался в подполье, участвовал в нескольких операциях, все больше втирался в доверие и в конце концов вошел в группу, которая переправляла людей морем в Англию. Как я слыхал, он шпионил для нацистов, те устроили карательную акцию и начали хватать подпольщиков одного за другим. Некоторых казнили, остальных вывезли в Германию, где тоже не один сложил голову. Не знаю, сколько жизней было у Людвика на совести, но уж точно немало. Я хорошо помню, какое волнение охватило Мелхус, когда стало известно, что он жив. Кое-кто из мужиков, самые непримиримые, собрался двинуть на север и пристрелить его. Только ничего у них не получилось. Мы думали, его казнят на севере или отвезут в Осло и казнят там, ан нет, дело затянулось. И это спасло Людвику жизнь. Кстати, именно на севере и родилась Грета, в войну. Людвик завел себе подружку, которая после его ареста переехала в Нарвик и первые годы, когда он сидел за решеткой, жила в этом городе, вместе с Гретой. А в конце сороковых старший брат Людвика, хозяйствовавший в Йёрстаде, привез ее и Грету на Мелё. Расмус был мужик порядочный, не хотел он, чтоб Людвикова дочка страдала за грехи отца. Да, Расмус был хороший человек. Жаль, рано помер.
Ясными глазами дед посмотрел на меня. Он устал, уголки рта побелели, лицо подернулось желтизной. Я встал, прошел к окну, открыл створки. Снаружи негромко щебетали птицы. Как же здесь тихо, спокойно! Я снова сел у постели.
— Людвик тоже сюда воротился. В середине пятидесятых. Представляешь? В тюрьме он вел себя как ягненок и вышел на волю. Большинство удивлялось, что он так легко отделался, но куда удивительнее, что, выйдя из тюрьмы, он заявился в Мелхус. — Дед хихикнул. — Местные до смерти перепугались. Заперли двери на засовы, обзавелись оружием. Ну, не все, конечно, но многие, в особенности паниковали те, кто сам с ним не сталкивался, а только слышал разные истории. Людвик еще до войны купил неподалеку от Хаммера охотничий домик, там и поселился, послал весточку брату и остальной родне, но они наотрез отказались и встречаться с ним, и говорить. И жене его тоже запретили с ним видаться. Так-то вот. С той поры началась для него в Мелхусе новая жизнь — жизнь отщепенца, изгнанника, который ни с кем не разговаривал и не здоровался, но занимался тем же, что и другие, только тихо и неприметно. Он обзавелся ружьем, охотился, должно быть, для пропитания, ну, против этого никто не возражал. И все ж таки странно, я ведь жил неподалеку от Хаммера и почитай каждое утро слышал, как он стреляет в горах.
Дед приподнялся чуток, откашлялся, сплюнул на пол.
— Тебя никак совесть заела? С какой стати? — спросил я.
— В пятидесятые и шестидесятые годы я несколько раз встречал его. И хотя мы были сводными братьями и дружили в юности, я с ним не поздоровался, не заговорил. Мимо прошел, будто в упор его не видел. Он отпустил длинную бороду, ссутулился, носил видавшую виды шляпу и обтерханные штаны. Каждый раз, когда мы проходили мимо друг друга, он замедлял шаг и вопросительно смотрел на меня, но я прикидывался, что ничего не замечаю, и шел дальше, не кивнув, не сказав ни слова. Вряд ли он застрелил или казнил кого-нибудь собственными руками, но доносить, по-моему, еще хуже, чем быть палачом. Ну вот. Так прошло несколько лет. Людвик в своем убожестве прозябал под Хаммером, а я, потеряв Ранди, начал присматривать себе новое местожительство, и тут, в начале семидесятых, кое-что случилось.
Дед умолк, раз-другой сглотнул, взял стакан, допил воду. Я отставил стакан на ночной столик.
— Странно, что одни и те же вещи в разное время выглядят для нас по-разному, верно? — продолжал он. — Вот смотрю сейчас на кухонный стакан, и он кажется мне тусклым, унылым. Но почему? Наверно, все дело в том, что такие стаканы у меня много-много лет… И в тот день тоже так было. Тогда я впервые после возвращения Людвика заговорил с ним. Я собирал в лесу бруснику. Помню, был ясный, свежий сентябрьский день. Солнце, воздух чистый, бодрящий. Только я наклонился над кочкой, а где-то поблизости вдруг ка-ак бабахнет. Я мигом выпрямился и навострил уши. Тишина после этого выстрела почему-то заставила меня прислушаться. Показалась совсем не такой, какая бывает после обычного охотничьего выстрела. Ну, я подхватил ведерко, двинул в ту сторону, откуда донесся выстрел, и через сотню-другую шагов очутился на пологой прогалине.
Смотрю: среди высокой травы лежит человек — Людвик Йёрстад. Подхожу ближе и вижу: висок у него пробит пулей и из раны течет кровь. А рядом в траве — ружье, «Краг-Йёргенсен». Либо сам застрелился, думаю, либо шальная пуля его достала. Так странно было видеть, как он лежит на боку, ровно отдыхает. Ну, вот тебе и каюк, старый мерзавец, подумал я, нагнулся, поднял ружье, переломил ствол — патрон-то на месте. Интересно. Секунду-другую я недоумевал, но потом сообразил, что к чему. Где-то неподалеку был кто-то еще. Я огляделся: со всех сторон лес, наверняка за кустом или за деревом сидит, а может, стоит и смотрит на меня какой-то человек. Он-то и стрелял, всадив пулю прямиком Людвику в висок. А после подошел к Людвику и, возможно, взял в руки его ружье — выстрелить хотел, — но тут услыхал мои шумные шаги. Помешал я ему, и теперь он где-то затаился и следил за мной. Хреново. Я знал, что, если положу ружье, он поймет, что я смекнул, как было дело. Я замер. Попытался вычислить, кто это и знаком ли он мне. Про Людвиковы лесные обычаи знали многие, правда, не так чтоб хорошо, ведь жил он один-одинешенек. А стрелявший наверняка изучил его привычные маршруты, видно, некоторое время ходил за ним по пятам. По крайней мере, я так подумал. А еще подумал, что больше ничего знать не хочу. И гадать не стану. Жутко смотреть, как Людвик лежит тут, а из виска у него течет кровь, но, если я начну доискиваться, кто стрелял, будет совсем худо. Вот и решил маленько подождать, выстрелить из Людвикова ружья, а потом сходить за народом, чтобы отвезти покойника в город. Сажусь на корточки и тут только вижу: глаза у Людвика открыты и смотрят на меня. От неожиданности я вздрогнул, выронил ружье, а в голове молнией мелькнуло: надо бежать отсюда! Только сам будто окаменел: сижу, смотрю на него и встречаюсь с ним взглядом. Кажется, я назвал его по имени, точно не помню, но, кажется, вправду назвал. Протянул руку, подобрал ружье и сообразил, что он вроде как в сознании. Взглянул на рану. Пуля вошла в висок, но выходного отверстия нет — стало быть, внутри застряла. Не выкарабкаться мужику. От меня помощи никакой. Я положил ружье на колени, гляжу, а он шевелит губами. Хочет что-то сказать. Я опять поднялся на ноги, стою, обмираю от страха, прислушиваюсь, опускаю взгляд и вижу: Людвик пытается повернуть голову, чтобы держать меня в поле зрения. Лежит на земле, истекает кровью, помирает, но хочет, чтобы я оставался рядом. Я не знал, что делать. Маленько оборвал траву и сел возле его головы, чтобы он меня видел. «Посижу тут», — сказал я, и он мигнул в ответ. Глаза у него были серые, как у Хуго, большой нос, большие уши. Глядя на него, я задумался о минувших годах и не без удивления отметил, что он все такой же, почти не изменился с тех пор, как мы учились в школе. То же лицо, те же глаза, нос, рот. А одет-то как плохо, думал я, потертые штаны, обтерханная шляпа, куртка рваная — большущие прорехи на локтях, на спине. Неправильно, что его этак вот застрелили, пусть даже он и виновен в смерти других людей. Губы у него шевелились, будто он непременно хотел сказать мне что-то очень-очень важное, и внезапно я понял что. Отложил ружье, посмотрел ему в глаза: «Людвик! Моргни, если слышишь меня». Он перестал шевелить губами, моргнул, потом губы опять пришли в движение, пытаясь произнести все те же слова, которые не желали выходить из его пробитой головы. «Не надо, не говори ничего. Не хочу я это слышать», — сказал я. Обвел взглядом прогалину, лес и склон напротив, опять взглянул на него. Губы не шевелились. Он меня услышал. Но глаза его говорили теперь о другом. Он лежал тут, зная, что умирает, и, хотя, наверное, давно устал от жизни, умирать не желал. Да только я был не в силах помочь. Мог просто сидеть рядом, и всё. «Людвик, — сказал я, — ты умираешь. Все хорошо. Я буду здесь, рядом с тобой». Он лежал в той же позе, на боку, подмяв под себя одну руку, а другую вытянув на траве. Бородатое лицо перепачкано, но кожа под грязью белая как мел. Мне не хотелось прикасаться к Людвику, но все-таки, сделав над собой усилие, я положил ладонь ему на плечо, наклонился поближе и тихо, спокойно проговорил, прямо ему в ухо: «Не сопротивляйся. Скоро ты освободишься». Немного погодя по изнуренному грязному лицу скользнула тень. Казалось, передо мной животное, которое понимает, что вот-вот умрет, и думает о том, о чем животные думать не могут: вот и конец. Неужели это всё? Страх ушел, глаза смотрели спокойно. Я похлопал его по плечу. «Молодец, Людвик. Так-то оно лучше». Он глядел на меня странным, печальным взглядом, будто зверек или маленький ребенок, не знаю, долго ли так продолжалось, помню только, что я словно угодил в какой-то туннель: все вокруг — деревья, воздух, солнце, трава — исчезло. Существовало, но было далеко, отодвинулось в неясный сумрак. Я видел только спокойные глаза Людвика, которым уже не на что было смотреть, в эти последние минуты они просто отдыхали. Я похлопывал его по плечу, кивал, силился улыбнуться, потом глаза Людвика закрылись, и он перестал дышать. Все произошло спокойно и тихо, а кровь тонкой, ровной струйкой по-прежнему вытекала из дырочки в виске. Я убрал свою руку, сидел и смотрел на изможденное лицо. Лес и прогалина вновь придвинулись. Немного погодя я взял ружье, встал и выстрелил. Потом закинул ружье на плечо, глянул на покойника. И тут меня охватило раскаяние. Ну почему я ни разу не остановился, не поговорил с ним? Мы вместе купались в Квенне, плавали бок о бок, знали, как здорово, когда есть с кем потолковать о разных вещах, о которых никому другому не скажешь, когда можно полностью друг на друга положиться. Мы вместе ходили на лыжах в горы, далеко забирались, сидели в снежной пещере и до смерти боялись замерзнуть, а чтобы не замерзнуть, понарошку валтузили друг друга, — да, ровно два дурака, сидели той ночью в снежной пещере и охаживали один другого кулаками, эта потасовка и спасла нам жизнь, я больше чем уверен. Идиотизм, конечно, с его стороны — вернуться в Мелхус, но он вернулся. Бродил один-одинешенек, растерянный, молчаливый, опозоренный. И временами встречал меня, единственного, кто помнил ту давнюю потасовку, а я даже не смотрел на него, хотя он замедлял шаг, готовый стать униженным просителем. Но нет, я проходил мимо, в упор его не замечал. И вот теперь, прозрачным погожим осенним днем, стоял посреди прогалины над покойником и по-щенячьи горевал, что не поборол тогда свою гордыню, не остановился, не сказал хоть слово. Не сказал, что мне известно, чем он занимался, и что я об этом думаю, и что простить это невозможно. Ну что бы мне сказать по крайности два-три слова, пока он был жив. Так нет же. Я спустился в город и сообщил о случившемся, только про патрон в стволе умолчал. Наверно, нас всего двое — тех, кто знает, как все было. Теперь это неважно. Важно, что я тогда струсил и до сих пор сожалею. И сожалел все эти годы.