Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ваш ребенок ведет себя странно, — написала в записке классная руководительница. — Прошу вас зайти в школу!»
Он был тогда в первом классе, и они начали учить буквы. Он уже знал все буквы и умел читать. И, наверное, все их знали, и читать тоже умели все. Без этого детей сейчас не берут в школу. Но он зачем-то спросил у своего соседа, как звучит у него буква «а» — так же, как у него самого, или нет?
— А-а-а… — начал нараспев тот. — А-а-а! А-а-а!!
— Ре-е-е! — запел он, радуясь и вторя ему. — Ре-е-е! Ре-е-е!..
— Антипенко! Илья Антипенко, когда учительница называет твою фамилию, нужно встать!
Он послушно поднялся.
— Это буква «а», мы учим букву «а», но совершенно не обязательно начинать петь на уроке чтения! Когда у вас будет урок музыки, ты будешь петь!
— Это не я пою! — сказал он. — Это поет буква! Вы ведь тоже слышите, да?
Некоторые его одноклассники просто удивленно смотрели, а некоторые смеялись, думая, что сейчас начнется какая-то интересная игра. Но учительница сразу всех поставила на место.
— В классе должно быть тихо! — проговорила она. — Буквы не поют! А Илюша Антипенко сейчас встанет вот здесь, возле меня, и скажет: «Я не буду больше мешать вести урок, потому что хочу выучить все буквы!» Правильно я говорю, Илюша?
Да, конечно, ему следовало согласиться, и все бы дальше было хорошо, но он почему-то заупрямился, и обиделся, и даже расстроился. Поэтому он прошел туда, куда указали, но не сказал, что хочет выучить буквы, потому что уже знал их, от первой и до последней, и знал, как звучит каждая! И что есть такие буквы, которые даже и не звучат, а, допустим, щелкают, как буква «мягкий знак»! Как только ты на него посмотришь, он щелк — и отстегивается, совсем как замочек на старом дедушкином чемодане! А когда он пристегивается где-то в слове к другой букве или виснет у слова на хвосте, это совсем уже по-другому! Иногда это так, будто ешь пирожное эклер: во рту шелково и щекотно… а иногда кисло-сладко, или мятно, или даже как будто безо всякого вкуса, но холодно! А буква «а» сама по себе — это нота ре, если нажимать ее на мамином пианино. А если с другими буквами, то она никакая… она не звучит! А еще есть слова, которые светятся… или от них щекотно, и даже есть слова, от которых словно только что чихнул! И когда музыку слушаешь, она тоже вся светится! Это потому что все связано, но только в той книге, что осталась у него на парте, нарисовано совсем по-другому! «Ма-ма мы-ла ра-му»! Красный — желтый, а потом такой синий-синий! Только в этой книге, которая «Букварь», все перепутано: желтый-зеленый, желтый-зеленый! Так не бывает! Зачем буквы покрасили как не надо?! Или…
Он вспомнил, как его внезапно осенило прямо там, на уроке, где класс теперь уже всеми семьюдесятью шестью глазами смотрел на него одного. Семьюдесятью шестью, включая учительницу. А он стоял, и ему было стыдно, потому что он только-только понял: не все слышат одно и то же! И видят тоже, наверное, не одно! И тот, кто рисовал картинки в этом учебнике, наверное, почему-то видел слова в рассказе про раму, которую мыла чья-то мама, лишь желтыми и зелеными, хотя они определенно все разные! Но говорит же папа, что все люди, все-все-все — все разные! И людей в мире даже больше, чем слов, — это он тоже понял там, на месте, куда его выставили на всеобщее обозрение!
Он стоял и молчал, потупившись, а потом вдруг, взглянув на учительницу, увидел, что она стала как часы… не те, которые со стрелками, а которые мама ставит на пианино, когда приходят ее ученики! Она и ему их ставит, хотя ему они не нужны, он сам отсчитывает и никогда не сбивается! Часы! Метроном — вот как они называются! Учительница стояла ровно и одновременно словно бы раскачивалась из стороны в сторону, жестко и мерно… Метро-ном! Метро-ном! Тело у нее было как лакированное дерево, а глаза — посверкивающие и железные… и они всех их считали! Мари-на Ива-нов-на! Мари-на Ива-нов-на! Глаза двигались из стороны в сторону — и все время мимо него… мимо него! Потому что она жила вот этим отсчитыванием и не понимала, как может буква одновременно быть звуком! И никто тут, оказывается, этого не понимал! Почему?!
Ему стало так страшно, как никогда не бывало дома, даже когда он был совсем маленьким… И приходила соседка, и брала его на колени. Тогда все было очень простое. Люди звучали совсем как простые буквы. Соседка была ля диез, потому что она его любила. Она брала его из кроватки так радостно, что он буквально взлетал в ее руках. И он сам к ней тянулся. А другая, которая не была музыкой — но которая почему-то приходила к ним чаще, чем та, которую он любил, — она вообще не звучала. Она была как холодный воздух из щели под окном. Даже теперь, когда он уже весьма взрослый мужчина, стоит ему поднести раскрытую ладонь к тому месту, откуда зимой под подоконником проникает холодная и острая, будто случайно попавшая за шиворот капля, струя, в памяти возникает ее лицо с наведенными дугой бровями, и ее лиловая помада, и завивка-химия на голове. И руки у нее не звучат, они холодные. Он начинал плакать, лишь взглянув на ее сиренево-синие губы — невозможный, отвратительный на человеческом лице цвет! А у нее еще и ногти были такие же! Острые, блестящие, словно мертвая чешуя… рыбный цвет, протухший, трупный! «Ма-а-аленький! — говорила она. — Уже плачет! Ма-а-мочка-а-а еще не ушла-а-а… не ушла-а-а! А мы-ы-ы пла-а-ака-а-аем!» Ему были противны ее руки, и губы, и вся она… хотя она была очень хорошая, эта соседка, как оказалось потом, когда он вырос, — но первое впечатление детства! И этот сине-сиреневый цвет обмороженной плоти, к которому у этой женщины было, по-видимому, какое-то особое пристрастие — ему она так и не изменила!
Да, буквы звучали, как звуки, а потом стали звучать некоторые слова, но вот весь текст, целиком… его было невозможно прослушать, как те пластинки, которые ему ставила мама. Как невозможно было переложить музыку в слова, в стихи, в детские песенки, собрав все, что он слышал, воедино… Получалась абракадабра! Но зато созвучия преобразовывались в цветовые сочетания, и он смотрел и смотрел на музыку… смотрел на то, что другие только лишь слушали!
Ему вдруг стало очень страшно, и он закричал. Закричал изо всех сил. И зажмурился, чтобы не видеть, как окрашен его собственный страх, тот ужасный звук, что он из себя исторгал, — но все равно видел его под собственными веками. Он был бурый, этот звук, с тускло светящимися болотными краями, как будто за этим звуком и цветом что-то еще находилось… что-то пряталось! Мягкое, отвратительное на ощупь… жижа, чавкающая, нагревшаяся под солнцем грязь на дне мелкого прудика… Обволакивающая пальцы снизу, когда на нее наступишь, всасывающая их… а за ней — прикосновение еще более мерзкое, невыносимое, как эти взгляды, что сейчас смотрят, дотрагиваются, ощупывают, пробуют, скребут по нему! Водоросли! Шершавые, чужие, чужеродные, прячущиеся там, где их не ожидаешь, и хватающие тебя за ноги, будто ты их добыча! Он не хочет быть добычей этих сосущих глаз! Этих водорослей, от которых убегаешь со вскриком, и они тебя отпускают и ничего уже не могут тебе сделать — им вообще, наверное, не до тебя, существа из другого мира, слишком теплого и сильного для них. Но потом ты еще долго-долго чувствуешь на коже то место, где они к тебе прикоснулись. И будто там, в этом месте, ты уже перестаешь быть собой и становишься немножко как они!..