Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я всякий раз немного схожу с ума, – говорил он. – Когда я там оказываюсь, всегда есть безумие, всегда кусок меня там остается. Спал бы каждый день – давным-давно свихнулся бы.
Небесные существа все сходят с ума, это понятно, от большой работы – большие горести. Но, и это был вопрос, который я принципиально не задавал вслух, разве Мэрвин со своей охотой до крови с ума не свихнулся?
Зачем, в принципе-то, делать три надреза, чтобы потом, как ты девочку ни повернешь, ей всегда было больно? К кому Мэрвин мог с этим пойти? Не к сексопатологу же? Я его понять не мог. У меня природа такая: я жру мертвых, а потом болею и умираю в их компании. Я не знал, что такое чужие беды. Не знал, как это: сходить с ума от боли и страха, как только тебе случится заснуть, а потом мучиться от невозможности отдыха, пока не озвереешь окончательно.
Жутковатая ирония, типа как в готических романах, заключалась в том, что Мэрвин платил дорогую цену за свое собственное страдание.
А цены-то росли. Везде инфляция, значит, и в природе тоже.
В тот-то день Мэрвин был бодренький, волнение его было естественным, не бессонным, не излишним, не в кровавую крапинку. В тот момент все казалось не таким уж драматичным: нормальный парень, со странностями, конечно, если поглядеть на эти звездные уравнения, но в остальном с ним порядок.
С течением дней, я знал, все меньше в нем будет оставаться человеческого, и в конце концов он спустит море бабла на достаточно терпеливую проститутку.
Вот что, летучие мыши – животные ночного неба, а на небе – звезды, поэтому Мэрвин искренне полюбил астрологию, такая у меня ассоциация. У него же циклы, как у луны: растущий голод, наконец полнолуние – момент, когда он распивает кровь, а затем силы его, полученные во сне, начинают убывать, и снова растет голод. Так ведь работает эта штука на небе?
Мы, крысы, земные зверьки, с небом я никогда не чувствовал родства, глядя на него, не находил успокоения. А Мэрвин – находил. И, может быть, особенная прелесть звездного неба для Мэрвина заключалась в том, что он чувствовал или даже знал – где-то на другом краю земли, в затерявшихся у Европы на востоке Карпатах, его отец тоже ощущает влияние этого огромного, растянутого надо всеми нами полотна.
Ой, мне ли не знать, как важно, чтоб родители были, не в реальности, так хоть в голове.
– Боря, – говорил он тогда. – Ты и представить себе не можешь, до чего это странно – получить в наследство этот голод, кошмары, и не знать, как со всем этим обратиться. Может быть, он мне объяснит. Может быть, я просто делаю что-то не так, а?
– Есть такое подозрение. Я все-таки не думаю, что ты живешь правильно. Надо меньше резать проституток.
Он засмеялся, а потом снова, с надменным кивком головы, стал серьезным.
– Надо. И он мне расскажет, как справляется со всем этим. Мама никогда не могла мне помочь. Я до всего дошел сам. И теперь пришла пора себя проверить. Нет, ну как ты думаешь, я похож на маму?
– Да, мне кажется, ты мамин сын, скорее.
– Но какие-то черты ведь у меня от него есть.
– Слушай, он может быть прям убогим.
Мне ужасно хотелось уберечь Мэрвина от разочарований, сердце ему сохранить, а он все рвался расхуярить его об незнакомого мужика.
Ну, вышли мы, я брел за Мэрвином, пьяный и взволнованный отчасти не меньше него. Ночь выдалась непривычно прохладная, меня чуточку подзнабливало.
– Знаешь, что меня больше всего бесит в Лос-Анджелесе? Все-таки даже больше, чем десятидолларовое пиво.
– То, что все помешаны на суши, и обилие магазинов с косметосом?
– Звезд мало. Такое запудренное небо. Интересно, а он бывал в Америке раньше?
Мэрвин слезно просил меня посидеть в кафешке, где они с отцом собирались встретиться.
– Ну что ты как девчонка, – говорил я, а в душе знал: надо идти, а то Мэрвин потом нажрется и так проиграется, что весь год будет купоны в супермаркете собирать. Знал я и другое: Мэрвин хотел, чтобы я послушал, о чем они будут говорить. Чтобы сказал ему, как это было со стороны, запудрили ему, к примеру, мозги или все-таки нет.
Пятница была, а это значит: навстречу идут пьяненькие, все разговаривают громко, как-то привольно, такая доисторическая свобода вокруг. На летних террасках (всегдашних в Лос-Анджелесе) девицы светили загорелыми бедрами и покачивали в бокалах вино.
– Если вдуматься, – сказал я. – Почему хорошо умереть в старости?
– Можно, наконец, обмочить симпатичную медсестричку? Жду не дождусь.
– Нет, – сказал я. – Это хорошо, ясен хуй, но главное – в старости ты на земле уже один. Пусть даже там ничего нет, но есть иллюзия, что где-то тебя уже заждались родители, любимые, друзья. Не так страшно, не так одиноко, когда вокруг тебя уже одни могилки. Тогда есть чувство, будто возвращаешься домой.
– Мрачно ты начал. Лучше посмотри, какая ночь чудесная.
Из какого-то бара лился заводной панк, ротвейлер поливал красный гидрант, пока его хозяин доказывал, что не должен был быть сегодня на работе. Вокруг кипела жизнь, и чего тосковать?
Может, права была мамкина тетя, и где-то мы все бесконечно любимы. Иначе зачем эти бары, гидранты, татуированные телочки с сигаретками в зубах, большая, прекрасная луна и скидки после полуночи? Хорошо же все устроено, грамотно.
Пьяный я частенько тосковал и маялся, у пьяного оружия нет, он обнажен до костей, плачет и смеется, не может себя контролировать, он снимает броню. В нашем мире большая доблесть быть пьяным. Алкоголики состоят-то из одной правды и соединительной ткани в печени. Когда смотришь на опустившегося бомжа, видишь, что там в человеке остается, когда с души у него три шкуры снять.
Что остается, то и есть. И если он добрый, значит, не зря жил на свете.
Был ли я добрый? Да хуй его знает. Мне бы хотелось быть добрее. Мамка говорила, что это самое важное – идти на свет.
Мы шли с Мэрвином, и я колупал себя, качал свое лиричное настроение,