Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Двадцать второе июня… Знойный мираж, тяжкая и пыльная тополевая листва, городской угар, раскалённый перрон на «Академическом» полустанке, выжженная белым зноем пустота, лишь под тенистым навесом на долгой, ядовито крашенной лавке, словно на смертном одре, спит седой измождённый шатун в лохмотьях… может, вот-вот помрёт; и, глядя на спящего бродягу, думаю: «Что тебе снится, мил-человек?.. Может, видится мальчонка в белой рубашонке, бегущий по просёлку к маме, а встречь – высокие золотистые травы, и плывут голубоватые волны по травяной гриве, а на взгорке светятся купола и солнечно сияют кресты храма?» Глядя на спящего бродягу, грустно напеваю: «Что тебе снится, крейсер Аврора…» Рядом с горемыкой, вывалив парящий язык, дремлет лохматая изможденная дворняга – похоже, родня бродяге, поводырь… И вдруг вспоминаю: шестьдесят семь лет назад, «двадцать второго июня, ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…» Думаю обреченно: «Не спит стремянной смерти, не дремлет, сатано, коль поперек горла Россия, изножье престола Божия… Одолели черти святое место. Чего еще, сатано, утварит на погибель земли Русской?..» Но жизнь продолжается… Спит ветхий шатун, и, может, уже вечным сном: жизнь за горами – смерть за плечами; дремлет древняя собака, а на другом краю лавки нетерпеливо озирается тоненькая, в белом ромашковом платьице, русоволосая, синеокая дева: похоже, поджидает милого дружка; а рядом с девицей потешная малышка кормит пшеном прожорливых голубей, и птицы, умостившись на девчушкину ладонь, плеща крылами, склевывают пшено из пригоршни; а я уныло парюсь на солнечной стороне перрона, среди дачных баб и, глядя на бродягу, собаку, синеокую деву, потешную малышку и заполошных голубей, улыбаюсь: жизнь продолжается, унынье – грех, но думаю тоскливо: тенистые березняки, солнечные сосняки и вольные степи, серебристо сверкающие на солнце реки и синие озера, росные луга и сенокосчики – мужики и бабы, парни и девки, деревенские избы с алыми закатными окошками, светлые и печальные сельские песни, звёздные небеса, осиянные голубоватым лунным светом, – всё, что безгрешно любил в молодые лета, будет жить, но уже без меня – на веки вечные!.. И без меня!.. И это не вмещает душа моя. … А что душу ждёт, грехом повитую, бог весть – жил ни в рай, ни в муку, на скору руку. Прости, Господи…
Из знойного марева, словно подлодка из морской пучины, всплыла электричка; ожил сморённый народ, неожиданно проснулся лохматый шатун, сел на лавке, удивлённо оглядывая белый перрон и дачников, похожих на суетливых мурашей. Жизнь продолжается…
Байкал, сливаясь синью с туманно-голубыми горными отрогами и снежными гольцами, ласковый и блаженно-ленивый. Протяжно и счастливо оглядывая море, вдыхаю прибрежный ветерок с омулёвым душком и дальше благодатно бреду по шпалам, правлю в селение, где заждалась меня моя сирая избушка, все окошки насквозь проглядела, поджидаючи. Напеваю привычное: «Это русское раздолье, это родина моя…»
Пересекаю Московской тракт, что жмётся к Байкалу. Заперт железнодорожный переезд, подле которого хищной сворой сбились визгливо пёстрые заморские легковухи – пучеглазые лягухи. К переезду ковыляют беспризорные дворняги – уродливые, страшные, с полувылезшей и закуделившейся шерстью, – глядят старчески-слезливыми, гнойными глазами. Из чёрной «лягухи» выглядывает мордастый, бритый парень, кидает на обочину хлебную корку; собака подхватывает, грызёт на грязной, заплёванной машинами обочине.
Небо блаженное – высокое, по-сентябрьски синее…
Матерясь и зло дёргая покорную девчушку, шатко бредёт иссохшая, испитая тётка – тощая коза с пустым выменем; нахально лезет к машинам, беспрокло христорадничает – не подают, пьяная. Девчушечка – худая, бледная, ангельски смиренная, цепко держится за пьяную материну руку, больше ей не за что держаться в жестоком мире. Мама, хоть и пьющая, гулящая – един свет в окошке. О Царе Небесном и Царице Небесной кроха не ведает; да узнает ли?.. Не уготовил ли супостат и девчушке безумную мамину судьбину?.. А папу, ежли такой у девчушки водится, повесить бы на осиновую суку.
Вспоминаю бабоньку, что ныне видел в электричке… В тамбуре накурено, хоть топор вешай. Нервная, сухая жёнка торопливо и жадно смолит терпкую трескучую «Приму», воровато и опасливо оглядываясь, – не застукали бы охранники, иначе ссадят на ближайшем полустанке, коль штраф не заплатишь. В ногах бабёнки жалкий узел, на котором сидит чумазый малый. Просом просит:
– Мама, мама… дай пряник?
Мать тоскливо и зло:
– Дай удрал в Китай. Беги, догоняй…
А Байкал – тихий и синий, уплывающий в небеса, откуда тихо наплывает молитвенная песнь о небесной вечности…
Степенный зажиточный мужик ведает от святых отцов: в окно подать – Богу дать, а скупому человеку Господь убавит веку. Вот и вырешил: на Святой Пасхальной седмице тряхнуть мощной, авось не убудет. Да и всё может случиться: и богатый к бедному стучится. Бывало, иной нажил махом – ушло прахом.
Потчует богатый мужик голь перекатную – прошаков деревенских, христославов; стол и не ломится от разносолов, да и не скуден ествой. Мог бы, что не мило – клади попу в кадило, но стыдно в святые дни потчевать крохами, что кухарка смела со стола. Хотелось поначалу смехом приветить: «Конь бежит, копыта стёрлися, а мы не ждали вас, а вы припёрлися…», но мужик воздержался от суесловия, поясно поклонился нищебродам. Помнил, батюшка во храме пел о милостыне, покрывающей грехи…
Умилённо и сурово помолясь, истово перекрестясь, хозяин и христославы, усаживаются за столы дубовые, за скатерти браные, где яства сахарные, питья медвяные. По закуске и стол – престол.
– Не взыщите, братья, чем богаты, тем и рады. Третий год недород… – Хозяин, сидящий рядом со степенной хозяйкой, смущённо краснеет, а дошлый прошак ухмыляется в реденькую бороду: де упаси бог тебе жить, как прибедняешься. Раньше был Ваньча, теперичи Иван.
Искоса, словно волк на теля, поглядывает мужик на едоков и думает огрузлую, неповоротливую, воловью думу: «Браво живут, ни кола, ни двора, ни скотинёшки, ни ребятёшки; небесами облачаются, алыми зорями подпоясываются, белыми звёздами застегиваются… Ни забот, ни хлопот».
Опять хотелось горько посмеяться над христорадниками: «Что вы всё едите, так не посидите?.. Кушайте, дорогие гостеньки…» А потом добавить: «Вы масло-то мажьте на хлеб…» Прошаки по-птичьи мелко закивают головами: «Мажем, мажем, кормилец…» И тогда он, хозяин, усмехнётся в дремучую бороду: «Кого же вы мажете?! Ломтями кладёте…»
Прошаки, сутулясь под тяжким взглядом, тихо и пугливо хлебают бараний кулеш, мажут коровье масло на ломти белого хлеба. Чавкают голыми ртами, трут голыми дёснами хлебушек, а про себя, поди, ворчат: корёная ества поперек горла топорщится…
Мужик, с утра разговелся, щедро насытил утробу и молитовку деревенскую прошептал: «Слава Те, Господи, Бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел»; и, уже сытый, косится мужик на христославов-христорадников, на еству и вздыхает про себя: «Горбом все добыл, в поте лица да в мозолях, а эти… – насмешливо оглядывает едоков, – лодыри, до пролежней кирпичи протирали на печи да тяжельше ложки ничего не подымали. Разве что христославить под окном мастаки…» Но вдруг вспомнил отца, что дожил век в стуже и нуже, весело утешаясь: «Богачи едят калачи, да не спят, ни в день, ни в ночи; бедняк чего ни хлебнёт, да и заснёт, ибо мошна пуста и душа чиста».