Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На исходе страстной повести сказитель светло и обречённо вздыхает: «Не радуйся нашедши, не плачь потеряв, – вот заповедь, тогда еще неведомая Елизару, отчего ликующими были его ночи, отчего так стремительно пришла расплата и отчего она была такой мучительной; но, как говаривала тётка Ефимья, сердце заплывчато, обида забывчата: и хоть не уходила Дарима насовсем из тоскующей памяти, но уж другая припала к сердцу, и была она одного с Елизаром роду-племени; а благоуханная цветочная земля – хангал дайда, и белая степь – сагаан хээрэ, и смуглая девушка, скачущая от берёзы к синеватому месяцу, поминались уже как сон, красивый и счастливый сон, в котором не было злости и обиды».
Когда повесть узрела свет, Валентин Распутин, скупой на похвалы, вдруг похвалил:
– Толя, ты пишешь, как Лев Толстой…
У меня аж голова пошла кругом, от волнения в жар кинуло, но Распутин, лукаво улыбнувшись, добавил:
– Правда, у Толстого сноски с французского, у тебя – с бурятского.
Верно подметил: от запева «Би шаамда дуртээб»[196] да слёзного прощания в повести пылали степными цветами-саранками бурятские речения. Потешная распутинская хвала, похоже, и надоумила меня, недоумка, махнуть в родную Бурятию, чтобы издать повесть в журнале «Байкал». Затеплилась надежда: в «Байкале» правил писатель Будамшу – земляк, родом из соседнего улуса. В деревенской юности я, грешным делом, ухаживал за его младшей сестрой, а старшая вышла за русского парня, и жили молодые душа в душу.
Будамшу – писатель добродушный, выпивающий, и я решил: договоримся – земеля же. Окрылённый честолюбивой блажью, прибежал из Иркутска в сухую и жаркую степную столицу, и – ходом в «Байкал»… Восседающий в кресле, воистину редакторском, с высокой спинкой, Будамшу, досадливо вздохнув, покосился на папку с цветастой наклейкой: бурят с буряточкой, нежно прильнувши головами, рысят на коренастых и мохноногих степных лошадях; плывут по дремлющим увалам встречь закатному солнцу.
– У нас, Толя, строго… – Будамшу пугал, нагонял страху, теребя горемычную папку, где, отпечатанная на машинке, таилась моя степная «песнь песней». – У нас строгий отбор… Евтушенко послал «Ягодные места» – три дня правили, сокращали. Хотели, паря, отказать… А Геннадий Машкин приезжал, мы с ним целую неделю рукопись правили…
«Это сколь вы за неделю винища вылакали?..» – мысленно изумился я, ведая, что и Машкин любит заглянуть в рюмку.
– Мы, Толя, многим писателям отказали, у нас, паря, строго… – Будамшу ухватил графин за горло, тряскими руками наплескал воды в стакан и жадно выпил.
Выпивая редко, да метко, ежели шлея под хвост угодит, всякий раз помирая с похмелья и зарекаясь, ведал я о похмельных страданиях и пожалел, что не прихватил бутылочку. Вспомнил: и в столице, и в провинции волочишь рукопись в издательство либо журнал, сунь в портфель выпить и закусить – не задавит, руку не оттянет, а может ох как подсобить… Мысленно бил я в свой пустозвонный бубен: «Обалдень!.. Надо же было прихватить… Или прямо сейчас бежать в лавку сломя голову?.. А иначе, похоже, не видать мне повести в журнале, как своих ушей…» Но я, – ума нет, беда неловка, – в лавку не полетел быстрее ветра, а зачем-то спросил о сестре, по которой в юности вздыхал… Будамшу насторожился, раскосые глаза его вытянулись к вискам, – два лука, нацеленные в чужака, – и я от греха подальше, подобру-поздорову пошёл вон.
Бредя восвояси по журнальному коридору, завернул на огонёк и угодил в жаркое, говорливое писательское застолье, тускло мерцающее в дымном тумане и сивушном духе. Степняки встретили ликующим гулом; иные норовили обнять и поцеловать, ибо здешние писатели чтили меня, – я о ту пору уже напечатал рассказ в «Литературной России» с благословенным словом Распутина и даже удостоился премии, но, похоже, не столь за рассказ, сколь за распутинскую врезку к рассказу; о ту же пору увидели свет и первые мои иркутские и столичные книги. Вышли рассказы и в журнале «Наш современник» по соседству с прозой Астафьева, Белова, Носова, Личутина и Распутина. Вот панибратски били по плечу, обнимали бурятские издатели, писатели, но… не печатали; бился, колотился я в издательские двери, за пятнадцать лет не выколотил на родимой земле даже книжечку в мягком переплёте. Похоже, лицом не вышел… Бился, как рыба об лёд, снашивал обутки, шоркая пороги здешнего издательства, земно кланялся писательскому дарге[197], и везде меня привечали, угощали, но… не печатали. И до министра дошёл, и письмо Распутина вручил бурятскому правителю на чопорном сабантуе, и всё беспрокло.
«Анатолий Байбородин – в литературе не новичок, – хлопотал Распутин об издании моей книги в Бурятии. – Его книги выходили и в Иркутске, и в Москве, рассказы и повести печатались в периодике и в сборниках за границами нашей страны. (…) Читателю не трудно заметить, что Анатолий Байбородин родом из деревни и воспитывался в стихии народного языка и быта, без которых как писатель он бы, вероятно, не состоялся. Но это судьба и путь не одного Байбородина, хотя его поколение, судя по всему, было последним, которое захватило если и не полнозвучие, то достаточнозвучие народной жизни в ее самобытности. (…) На перо Анатолия Байбородина повлияло ещё одно. Он вырос в смешанной русско-бурятской деревне. И как люди в ней дружили и роднились, так и роднились и языки. У Байбородина есть повесть под названием «Отхон». Отхон с бурятского – последний сын, заскребыш. Ну и почему так бы и не сказать, почему потребовалось обращаться к чужому слову? Да потому, что в результате долгого и сложного взаимодействия языков это слово выделилось и сделалось общим, для автора его употребление совершенно естественно, как и употребление других слов, с которыми читатель встречался в прозе забайкальского писателя. Тут не нарочитость, не приём, а вошедшее в плоть и кровь автора и его героев языковое бытование. Ни русскому, ни бурятскому языку вреда оно не несёт: писатель, показывая великодушие и справедливость, возьмёт речение из бурятского языка и продолжит его в русском языке щедро, красочно, сильно, так что отпадает последнее сомнение в могучих возможностях языка. Издание книги Анатолия Байбородина в Бурятии стало бы событием естественным, уже и потому что романы, повести и рассказы писателя в основном о родной ему Бурятской земле, и написаны они с сердечной любовью к землякам, к былому деревенскому укладу, к забайкальской лесостепной, речной и озёрной природе, с искренним переживанием о судьбе родной земли, родного народа».
Но и распутинские слова, не тронув степные души, пали степнякам под ноги, словно опалённые морозом осенние листья… Нажив судьбу, набравшись ума-разума, я смикитил: братчинно обнимая, церемонно угощая сногсшибательным «Зверобоем» или «Зубровкой», степные писатели, они же и здешние издатели, наивно думали, что я, коль в Белокаменной засветился, могу и за них похлопотать в столице…
Но вернёмся в жаркое журнальное застолье… Когда земляки обнимали меня, хлопали по плечам, я вдруг вспомнил… Лет пять не казал глаз в родном селе, дела-делишки, пошли они прахом, – и вот приехал погостить; сошёл с автобуса возле райповской[198] лавки, и тут же нос к носу столкнулся с пропитым и опухшим мужиком, в котором чудом высмотрел своего однокашника. Но мужик меня сразу признал, крепко обнял, троекратно расцеловал – и тут же: «Толя, займи пятёрку. Похмелиться надо…» – «Да-а… – я мрачно повеселел, – ты бы, Гоша, вначале хоть о жизни порасспрашивал, а уж потом пятёрку просил…»