Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Три раза приезжала жена с продуктовыми передачами. Один раз разрешили свидание. Воспоминание о нём до сих пор вызывает острое и болезненное чувство.
…Большая комната разделена по длине двумя решётчатыми стенами, образующими три коридора. Один из них — тот, что между этими стенами, — узкий, шириной не больше метра, предназначен для надзирателя, два других — пошире. Один для посетителей, другой — для заключённых.
Обе решётки очень густые, с ячейками не более сантиметра. Единственная тусклая лампочка едва освещает небольшое пространство в центре внутреннего коридора; по углам комнаты — полумрак.
В один из крайних коридоров впускают одновременно человек пятьдесят посетителей, а во второй — такое же количество заключённых. Опытная часть «запущенных» (от повелительного глагола «запускай!», громко произнесённого надзирателем), уже имевших свидания, уже заняли места вдоль всей решётки. Те же, кто по первости очутились сзади первого ряда, поднимаются на носки, нажимают на передних, ищут взглядом своих родных.
Поднимается крик, шум, плач, ругань, смех, толкотня. Каждый старается перекричать остальных.
— Мама, я здесь, здесь я! — истошно кричит стоящий впереди меня.
— Передай Петьке, вернусь, жалеть не стану! Так и скажи ему, — кричит, напирая на меня задний.
— Не говори ребятам, где я, пока не подрастут! — слышится просящий голос в стороне.
— Приведи в следующий раз Колю, хочу повидать его, обязательно приведи!
— Да не лезь же на голову, мать твою…
— А ты оттолкни её, стань сюда, поближе. Толкай, толкай её!
— Ничего не слышу, ты не шепчи, кричи громче!
Не дают сказать то, что вынашивал в себе неделями. Все эти выкрики мешают слышать, мешают сосредоточиться. За двадцать минут свидания только и успел сказать, чтобы не приносила передач, да «прощай, родная, целуй девочек»…
Что говорила жена, за общим шумом не расслышал, сомневаюсь, что слышала и она меня.
Возвратился в камеру каким-то измятым, опустошённым, больным. Теперь уже казалось, что свидание длилось вечность. Ещё и сейчас, по прошествии свыше двадцати лет, оно стоит перед глазами как самое мрачное видение, как какой-то кошмар.
До чего же легко травмировать человека на всю жизнь, до самой смерти! НЕ бить, не ругать, а лишь дать ему свидание в тюрьме.
А в камере в эту ночь — два события. Утром вынесли одного с проломленным черепом. Удар был ему нанесён железной крышкой параши прямо в голову. Говорят, что одним «стукачом» стало меньше. Так ли это было или не так — утверждать не берусь. Оставалось бесспорным лишь одно — тюрьма, с её волчьими законами, остаётся тюрьмой.
Только вынесли мёртвого в коридор — в углу камеры завязалась драка: кто-то кого-то бил. Вокруг дерущихся плотное кольцо наблюдающих. Сперва слышались стоны и ругань, потом — только сдавленные хрипы.
— У кого же ты взял, гадёныш? Я спрашиваю, у кого? Задушу, подлюку, задушу… — приглушённым голосом, почти шёпотом твердит рослый Коновалов, сидящий верхом на Яшке Жуке. Одной рукой Коновалов сдавливает его горло, а ладонью другой бьёт его по лицу. Жук хрипит, тело его конвульсивно извивается, изо рта пена, глаза стеклянные, силы его иссякают, ещё мгновение — и он перестанет дышать.
Набрасываемся на Коновалова, с трудом разжимаем его руку, оттаскиваем в сторону. Он разбрасывает нас, рвёт на себе рубаху. Обнажаются грудь, живот. Правая сторона груди вся в рубцах, кожа натянута как на барабане.
Он подорвался на мине, идя в разведку за «языком», попал в плен, а потом в немецкий лагерь. В конце 1944-го года наши войска освободили его из плена, прошёл он Госпроверку. Обратно в армию не взяли как полного инвалида, и жил он с семьёй у себя в деревне. А в 1948-м арестовали, и вот результат — двадцать лет каторги «за измену Родине»!
До сегодняшнего случая мы знали его как уравновешенного, спокойного, крайне молчаливого человека. Многим из нас казалось, что ему гораздо труднее, чем большинству из нас. За месяц пребывания с нами он никому не жаловался, не говорил о своём безмерном горе и большой обиде. Стиснув зубы, он молчал и держал свою боль при себе.
Скромность, порядочность, чуткость к чужому несчастью не позволяли ему говорить о себе. И не каторга его пугала, не чудовищный срок. Он ведь пережил более страшное и тяжёлое: тяжелейшее ранение, голод, холод, издевательства, длинные ночи без сна и ожидание смерти от рук озверевших фашистов. Это только частица того, что свалилось на его истерзанное тело и измученную душу. Кто знает, как рвались его тело и сознание уйти из неволи?! Кому ведомы его радужные планы побега из звериного логова и горечь отчаяния и разочарования от несбыточности этих планов. Никому ведь не известны его муки отчаяния, ощущения безысходности, обречённости…
Для следователя, прокурора, суда его откровения были неубедительны и совершенно бездоказательны. Раз не мог бежать, почему не убил себя? — вот их «философия».
— Да люди ли вы? — вот что пугает его, не даёт спать ночами, мучает до изнеможения.
Наголову выше меня, широкий в плечах, с чудесными усталыми глазами, излучающими добро и искренность.
— И чего вы грызётесь, чего не поделили? Как вы только думаете жить? Мало срока, что ли? Могу уступить, — заканчивал он свои увещевания, разнимая дерущихся. И… буря утихала — враждующие; стороны расходились. В его словах, взгляде чувствовалась какая-то неуёмная сила, убедительность.
Он оберегал передачи от посягательств блатных. Сам он передач не имел. Попытки помочь ему, как правило, оканчивались неудачами.
— Несите и передайте старосте, у него очередники, он знает, кому дать. В тюрьме все мы одинаковые, все голодные и все несчастные, — говорил он, когда кто-либо предлагал ему из своей передачи сухарей или махорки.
Он всегда отказывался принять предлагаемые ему продукты, никогда не просил, не унижался, как некоторые, уже потерявшие себя, он препятствовал блатным отбирать по своему усмотрению или просто по чванливой прихоти лакомые куски из передач. Наверное, все видели в нём образец человека, считающего честность и справедливость эталоном для всех людей. Все чувствовали, что он, не подчёркивая, не говоря пышных фраз, напоминал нам нашу вчерашнюю жизнь с её гуманистическими нормами и навыками, подсказывал, что человек при всех условиях и всюду должен оставаться человеком, что тюремные каноны, исключающие душевную щедрость, справедливость, не являются какими-то незыблемыми и обязательными нормами.
Может быть, только благодаря этому человеку, его влиянию удалось преобразить камеру и взаимоотношения в ней людей.
Все, кто получал передачи, а таких было много, несли старосте камеры масло и сухари, колбасу и печенье, сало и белый хлеб, ягоды и табак, выкладывали всё это перед ним не в силу ранее сложившихся тюремных