Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лукипела уехал с Престоном в сумерки Монтаны, чтобы никогда не вернуться, и в первую же ночь после исчезновения брата Лайлани пробралась на кухню дома на колесах, чтобы украсть нож с искривленным лезвием из ящика со столовыми приборами. Заостренный, с острой кромкой, с лезвием длиной в три с половиной дюйма. В качестве оружия он, конечно, уступал револьверу 38-го калибра или огнемету, но вот спрятать его было куда проще.
Через несколько дней Лайлани поняла, что в ближайшее время Престон не собирается отправлять ее к звездам, возможно, даже будет тянуть, пока ей не исполнится десять лет. Если бы она попыталась все пятнадцать месяцев хранить нож при себе, то обязательно выронила или его бы у нее нашли. Тем самым Престон бы понял, что она решила бороться за свою жизнь.
Без фактора внезапности нож для чистки фруктов и овощей по эффективности не очень превосходил голые, но решительные руки.
Она подумала, не вернуть ли нож на прежнее место. Но здраво рассудила, что с приближением критического момента наблюдение за ней усилится и ее, скорее всего, близко не подпустят к ящику для столовых приборов.
Поэтому она спрятала нож в матрасе раскладного дивана, на котором спала каждую ночь. Приподняла матрас, на дне сделала трехдюймовый разрез, засунула нож в матрас и заклеила разрез двумя кусками изоляционной ленты.
Постельное белье она меняла сама, поэтому никто, кроме нее, не мог увидеть нижнюю сторону матраса.
И этой же ночью, после того как Престон уснет (о Синсемилле можно было не беспокоиться), Лайлани решила снова приподнять матрас, снять изоляционную ленту и достать нож. После чего она не расставалась бы с ним ни на секунду, чтобы в Айдахо или, возможно, в лесах Монтаны неприятно удивить Престона.
Ее мутило при мысли о том, что она ударит кого-то ножом, даже доктора Дума, одноклассники которого, составляя список, кого вероятнее всего зарежут, отвели ему верхнюю строчку только потому, что списка тех, кто более всего заслуживал удара ножа, не составлялось. В закаленности перед лицом несчастий Лайлани не уступала никому, но эта закаленность характеризовалась умением держать удары судьбы. А вот когда речь шла о насильственных действиях, которые подразумевали наличие жестокости… тут Лайлани могла оказаться совершенно беспомощной.
Но так или иначе, она собиралась носить нож при себе.
Лайлани все-таки полагала, что в решающий миг она сможет собрать волю в кулак и побороться за свою жизнь. Ее тело не столь деформировано, как было у Луки. Силой она всегда превосходила брата. Когда она осталась бы один на один со своим псевдоотцом, когда он сбросил бы маску, с которой ходил по жизни, когда открыл бы свое истинное лицо, она могла умереть той же страшной смертью, что и Луки, но не отдала бы свою жизнь за так. Она не знала, достанет ли ей духа воспользоваться ножом, но не сомневалась, что схватку с ней Престон Мэддок запомнит на всю оставшуюся жизнь.
Стон Синсемиллы заставил Лайлани развернуть кресло от ветрового окна к гостиной.
В мягком свете единственной лампы Синсемилла перекатилась на живот, приподняла голову, посмотрела в сторону кухни. Потом, словно ее принесли в дом на колесах в ящике для транспортировки домашних животных, поползла в направлении спальни.
Сидя в кресле, Лайлани наблюдала, как ее мать добралась до кухни и, по-прежнему лежа, открыла дверь холодильника. Синсемилла не собиралась ничего оттуда доставать, но не могла подняться на ноги, чтобы дотянуться до выключателей и зажечь лампу под потолком или над раковиной. В полосе ледяного света, медленно сужающейся, поскольку дверца начала закрываться, Синсемилла поползла к дверце буфета, за которой хранилось спиртное, для ее удобства у самого пола.
Что-то удерживало Лайлани, когда она поднялась с кресла и последовала за матерью. Ее нога в ортопедическом аппарате-протезе сгибалась не так плавно, как обычно, она шла по дому на колесах прихрамывая, как случалось, когда она, ради шутки, стремилась подчеркнуть свои физические недостатки.
К тому времени, когда Лайлани добралась до кухни, дверца холодильника закрылась. Она включила свет над раковиной.
Синсемилла достала из буфета литровую бутылку текилы. Сидела на полу, привалившись спиной к дверце. Бутылку поставила между бедер, безуспешно пытаясь ее открыть, словно навинчивающаяся пробка являла собой сложную конструкцию из далекого будущего, перед которой пасовали знания человека двадцать первого века.
С одной из верхних полок Лайлани взяла пластмассовый стакан. Вся посуда для питья в «Легком ветерке» была пластмассовая, из тех соображений, чтобы, пребывая в таком вот свинском состоянии, Синсемилла не поранилась стеклом.
Лайлани положила в стакан несколько кубиков льда и ломтик лайма.
Дорогая маман с радостью пила бы теплую текилу прямо из горлышка, прекрасно обойдясь без стакана, льда и лайма, но приходилось думать о последствиях. Из бутылки она выпивала слишком много и слишком быстро. В результате все то, что попадало в желудок, с той же скоростью возвращалось обратно. А блевотину приходилось убирать Лайлани.
Пока Лайлани не нагнулась, чтобы взять бутылку у матери, Синсемилла, похоже, и не подозревала о ее присутствии. Она отдала бутылку без сопротивления, но забилась в угол между двумя буфетами и подняла руки, прикрывая лицо. Слезы потекли по щекам, губы жалостливо изогнулись.
– Это же я, – подала голос Лайлани, предположив, что мать еще не вышла из наркотического транса и думает, что она не на кухне дома на колесах, а в одном из ее нереальных миров.
С перекошенным лицом, жалобным голосом, Синсемилла взмолилась:
– Нет, подожди, нет, нет… я только хотела хлеба с маслом.
Наливая текилу, Лайлани стукнула горлышком о край пластикового стакана, когда услышала слово «хлеб».
В тех случаях, когда Лайлани просыпалась, чтобы обнаружить, что ортопедический аппарат исчез, когда ей приходилось долго и мучительно искать спрятанный коленный протез, дорогая маман откровенно радовалась, глядя на ее страдания, и говорила, что эта забава добавит ей уверенности в себе и напомнит, что жизнь «чаще швыряется в человека камнями, а не хлебом с маслом».
Это замечательное наставление Лайлани всегда относила на счет извращенности сознания Синсемиллы. Ей казалось, что хлеб с маслом не несет в себе большей смысловой нагрузки, чем булочки из овсяной муки, гренки с мармеладом и розы с длинным стеблем.
Сжавшись в комок, выглядывая сквозь забор пальцев-штакетин, очевидно ожидая нападения, Синсемилла молила:
– Не надо. Пожалуйста, не надо.
– Это же я.
– Пожалуйста, пожалуйста, не надо.
– Мама, это Лайлани. Всего лишь Лайлани.
Ей не хотелось думать, что ее мать, возможно, не пребывает в нарисованной наркотиками фантазии, а вспоминает какой-то эпизод из своего прошлого, поскольку в этом случае напрашивался вывод, что когда-то она боялась, страдала, просила пощады, которой, возможно, не получала. А отсюда следовало, что она заслуживала не только презрения, но и как минимум толику сочувствия. Лайлани часто жалела свою мать. Жалость позволяла ей держаться на безопасной эмоциональной дистанции, но сочувствие предполагало общность страданий, разделенные ощущения, а она не собиралась, не могла простить мать до той степени, которую требовала даже толика сочувствия.