Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Формулировки в этом абзаце не всегда слишком удачны, если бы только возвышенный тон (обычный для Сент-Экзюпери) не вступал в противоречие со скрытой иронией. Но намек безошибочно угадывался любым, кто следил за новостями. На конгрессе нацистской партии, состоявшемся за три недели до этого в Нюрнберге, Геринг изливал свой гнев: «Эти несчастные пигмеи (он подразумевал чехов) притесняют развитых» (то есть немцев). «За ними Москва и вечная маска еврейского дьявола». Обращением к эвфемизму («горбуны» вместо «пигмеев») Сент-Экзюпери сумел расширить рамки своего довода. И из следующего параграфа ясно: Антуан выступал так же яростно против всякого рода охоты на ведьм, предпринятой во имя «высшей правды», и не важно, кто эти «горбуны»: славянские «Untermenschen», еврейские «дьяволы» или «нечестивые безбожники», которых решил истребить и искоренить Франко ценой разоренной Испании. Столь сильны были чувства Сент-Экса, что основную идею параграфа он перенес в «Ветер, песок и звезды». И что любопытно: когда книгу перевели на немецкий («Wind, Sand und Sterne»), эти строчки на сей раз прозевало «задремавшее» око цензора в первых двух изданиях.
«Забудьте же тогда эти разногласия, – Сент-Экзюпери продолжал в своей первой статье для «Пари суар», – которые, однажды признанные, поведут за собой целый Коран непоколебимых истин, а следом – фанатизм. Кто-то распределяет людей по группам на левых и правых, кто-то – на горбунов и не-горбунов, на фашистов и демократов, и каждое подобное деление непреложно, но правда, как вы знаете, это то, что упрощает мир, а не то, что ведет к хаосу».
«Вечной» правдой или истиной, которую Антуан здесь противопоставлял узким догмам идеологических фанатиков, являлась универсальная правда Ньютона, преобразовавшая хаотическую сложность постаристотелевой физики в простоту астрономической гармонии закона всемирного тяготения. Но именно этот вид «упрощения», приложенный к явлениям в обществе, породил ту слепую ненависть, которую Сент-Экс осуждал. Ее вызвало произвольное разделение людей на «хороших» и «злых», «благородных» и «низших», «арийцев» и «не арийцев», «белых» и «черных» или (как в России) «буржуа» и «пролетариев». Тут Антуан разошелся с Вертом, который разделял его отвращение к догмам, но, обладая менее научным складом ума и в придачу будучи атеистом, отказывался верить, будто человеческая вражда и разногласия разрешимы простым изобретением нового универсального языка, сопоставимого с существовавшим когда-то в средневековой Европе. Ибо разве универсальный язык Данте или Фомы Аквинского избавлял средневековую Европу от мучений войн или «чисток»?
Вторая статья Сент-Экзюпери с длиннющим названием «Ночью из одной траншеи в другую голоса противников окликают друг друга и отвечают на оклики» только расширила дилемму, которую он не мог разрешить. В ней эмоционально описывалась ночная разведка на испанском фронте. Стоило Сент-Экзюпери, сопровождавшему разведчиков, забывшись, небрежно зажечь сигарету, как незамедлительно раздался батарейный залп и пули засвистели и завыли над его головой. Но немного позже крепко скроенный широкоплечий разведчик положил винтовку на камень и закричал через поле врагу: «Это я, Леон… Антонио… Эй!» Выбор имен не был случаен; и этот символический акт братания Сент-Экс отождествлял с той близостью, которую он ощущал, независимо от всех их споров, к Леону Верту, своему другу.
Этот тип войны (если кто-то может называть ночной патруль войной) был все еще узнаваемо человеческим. Столь же человеческим, как и поведение того галантного французского капитана, кто, отбившись от нападения горцев с помощью других берберов, посещавших в тот день его форт, позже возместил им те три сотни патронов, потраченных на его защиту, прекрасно зная: они могут быть использованы уже на следующий день против его собственных людей. Такова была война, в которой оставалось нечто человеческое, нечто рыцарское. Но уместно ли упоминать обо всем этом, когда речь идет о современном кризисе в Европе, где, как показала гражданская война в Испании, беспощадность и бездушность пикирующих бомбардировщиков и дальнобойных орудий не имеет ничего общего с подобным рыцарством? Ответ, увы, отрицательный. И мало утешительного можно было извлечь из философской мысли, предложенной Сент-Экзюпери: «Правда для человека – то, что делает из него человека. Когда тот, кто познал эту высоту человеческих отношений, сравнивает это самовозвышение с посредственностью демагога, проявляющего свое братство с теми же самыми арабами покровительственным похлопыванием их по спине, которое, вероятно, и льстит конкретному индивидууму, но оскорбляет в нем человека. И если вы осудите его, он вас несколько презрительно пожалеет. И будет прав».
То были слова уединенного отшельника из Кап-Джуби, француза, завоевавшего сдержанное уважение мавританцев и испанцев своим поведением гран сеньора. Но опять – разве уместно это сейчас и какое отношение имеет к Мюнхену и нацистской Германии? «Не пытайтесь объяснить Мермозу, – продолжал Сент-Экзюпери, – когда он рвется к чилийскому склону Анд, тайно ощущая победу в своем сердце, что он ошибается, и, скорее всего, письмо бизнесмена не стоит того, чтобы пилот рисковал своей жизнью. Мермоз посмеется над вами. Правда – это человек, родившийся в нем тогда, когда он перелетал через Анды».
После чего Антуан добавлял: «И если немец сегодня готов пролить кровь за Гитлера, вы должны понять – бессмысленно спорить о Гитлере. Все происходит именно так, поскольку немец находит в Гитлере повод для проявления энтузиазма, Гитлер – это появление в жизни немца всего, что является для него великим. Разве вы не понимаете, что мощь движения опирается на человека, это движение производящего?»
Здесь, наконец, в середине третьей, и заключительной, статьи, Сент-Экзюпери схватил страшную дилемму за оба рога. Но каково избавление, обещанное немцам? По существу, оно – лишь ложное обещание. «Можно откапывать деревянных идолов и воскрешать старые языки, так или иначе послужившие в свое время, можно реанимировать мистику пангерманизма или Римской империи. Можно опьянить немцев эйфорией, что они родились немцами и соотечественниками Бетховена. Можно раздувать эту напыщенную гордость у всех, вплоть до самого скромного кочегара. Но намного сложнее сделать из кочегара Бетховена. Эти демагогические идолы плотоядны. Человек, умирающий за торжество знания или ради лекарства для страждущих, служит жизни даже своей смертью. Прекрасно умереть за расширение пределов Германии, или Италии, или Японии, но тут уже ты воюешь не с уравнением против интегрирования, не с раком, сопротивляющимся сыворотке; тут твой враг – человек, живущий по соседству. Он должен противостоять тебе, но сегодня это уже не вопрос, завоюешь ли ты его. Каждый становится за бетонной стеной. Каждый – ведь ему ничего другого в этой схватке не остается – ночь за ночью выпускает эскадрильи, уничтожая недра другого. Победа остается за тем, кто сгниет последним, и, как в Испании, оба противника гниют вместе».
Подобное мог написать Ромен Роллан с высоты своего царственного нейтралитета. Но тогда как Роллан стал настоящим пацифистом, веровавшим индусской добродетели – отказу от насилия, Сент-Экзюпери все еще не до конца ушел от ницшеанских воззрений и считал, будто некоторые типы войн облагораживают человека по сравнению с существованием в муравейнике, навязанным жителям индустриализированного континента. «В Европе две сотни миллионов людей, потерявших себя, ожидающих нового рождения. Индустриализация оторвала их от их языка и их начала, заперла их в огромных гетто, которые напоминают железнодорожные сортировочные станции, загроможденные рядами мрачных грузовых составов. Там, в глубинах их рабочих поселений, им хотелось бы быть разбуженными».