Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда я думала ночью о том, что произошло накануне, когда представляла себе, что должна была пережить Райх, поняв, что ее убивают, что гибель неизбежна, – страшней, чем это, ощущалась та “тьма кромешная”, из которой выскочили на нее с ножами два Каина и куда скрылись они после убийства. И ведь живут они и сейчас в каком-то доме, – спят, едят, пьют вино, распутничают с женщинами (это всегда рядом с убийством).
Они, может быть, и не чувствуют на себе каиновой печати. Но она ведь есть на них. Она – реальность, она – обреченность на отпадение от Бога.
30 июля
Перед сколькими людьми у меня вина из-за моей склонности к произнесению приговоров. В числе их Пришвин. В одной из тетрадок моих говорится, что “Пришвин плохо пахнет”. И почти ничего другого не говорится. Если бы еще прибавить: вот от такого-то писателя в таких-то местах таких книг плохо пахнет. И сейчас же упомянуть о других местах. Это еще было бы с полгоря. А вот горе (горе – неисправимости Мировича): там указал на прыщик, там на какую-нибудь бородавку или не такой нос, глаз, подбородок, какой Мировичу не нравится, и пошел дальше как ни в чем не бывало. А через какой-то срок опять встретился с этим писателем (или с человеком) и видишь – умный лоб у него – с широкой думой (это у Пришвина), похожей на кнут-гамсуновскую, но со своей, от русской души идущей думой, и влюбленность в природу, и чувство мировой души в рассказе “Охотник”, и верность Матери-земле, и глаза поэта-тайновидца в ее лесах и болотах. И там, где это, – нет фальшивого звука, нет безвкусного выпирания своей писательской особы (честолюбца и приспособленца). И прощаешь ему все прыщи и бородавки, все ужимки и прыжки в неинтересную биографию. (“Моя жена любит сыр”… Берендевна, Петя, Лева – (сыновья.))
11 августа. Снегири
Небывалый грех мой – поспешность выводов и окончательных приговоров. Так и с портретами Герасимова – за три дня он так их “исправил и дополнил”, что ожили москвинские глаза, их внимательная серьезность и выражение внутренней крепости и силы. Можно бы дать ему более яркую печать таланта. В нем больше депутата, чем “Божьей милостью” артиста – но, может быть, таково задание художника.
И в Алле (пока) выдвинул он не русскую прелесть ее – дочери народа, молодки из Лопасни (откуда родом ее дед) и не крылатую творческую устремленность далеко за пределы всякого быта (ее лучшее выражение) – но грациозную женственность (здесь он польстил Алле) и парадную обдуманную красивость элегантной актрисы. Впрочем, портрет будет готов еще только через пять-шесть сеансов. И в лице во взгляде может явиться то, чего мне недостает, чтобы сказать: “Да, это Алла”.
Но хороша полупрозрачная шляпа-пастушка на воздушно-взбитых золотых кудрях, легкое полупрозрачное, золотистое пальто, кусочек на груди розоватого газа с темно-красной розой, жемчуг на обнаженной шее, грация общего контура от изгибов шляпы к плечам, к линии руки на ручке кресла, к общему выражению молодого стана.
15 августа
Художник Герасимов пишет Аллу, одетую в элегантнейший парижский костюм; во время сеанса рассказывает (мягкий, сильный с разнообразными и в высшей степени своеобразными интонациями голос):
– Вхожу в гастроном, то, другое заказываю. Есть дни, когда денег у меня куры не клюют (недавно получил за 10 дней работы 55 тысяч). А передо мной старушка – Боже мой! “Сто грамм колбасы, – говорит, – дайте, да потоньше, как можно потоньше, нарежьте”. Так и вижу: к дочке вечером обалдуй какой-нибудь придет чай пить. Старушке колбасы и понюхать не придется. А дочку обалдуй через месяц бросит (энергичный, безнадежный жест кистью).
И дед, и отец Герасимова – прасолы. И он в ранней юности ездил быков продавать. Вырос в Козлове – теперешнем Мичуринске.
– Знаете вы свои глаза? – спрашиваю его. Он с испугом оборачивается от умывальника, где после сеанса моет руки.
– А что?
– Я, если бы вас писала, затруднилась бы, как передать в вашем лице эту удаль степной песни, самой степи Моздокской и в глазах огни Ивановой ночи, Ярилу. И в этих же глазах, в глубине, соломоновскую мрачную убежденную безнадежность: суета сует и все суета. И “противны мне дела, совершающиеся под солнцем” (приблизительно это говорю).
Он осветил меня ярилинской, моздокской своей улыбкой.
– Это со мной жизнь, люди сделали – мрачные точки-то в глазах. От природы я – веселый парень. И душа нараспашку.
После отъезда Герасимова, когда завернет его машина за угол лесной дороги, мы с Аллой невольно вспоминаем его слова, его манеру. Алла великолепно копирует некоторые интонации его – особенно: “Боже мой!” В этих двух маленьких словах яркий и правдивый темперамент души, умеющий “видеть, слышать и понимать”.
Закат, как и утренняя заря – мистериальное время (для человека) в суточном круговращении планеты. Недаром все богослужения во всех культах приурочены или к восходу солнца, или к закату его (“свете тихий”): пифагорейцы, индусы, встречающие зарю погружением в Ганг, цветами и гимном.
17 августа. 11 часов вечера. Снегири
Хроника: умер художник Бродский. И конечно, от рака. Это инфернальное чудовище получило какие-то логические права разъедать корни жизни по эту сторону.
Герой пьесы Булгакова “Батум”[528] (о Сталине) не разрешил ставить и даже печатать пьесу. Эта громовая стрела поразила Булгакова в вагоне 1-го класса за шампанским недалеко от Тулы. Ехал в Тифлис с разрешения глав искусства готовить пьесу к постановке (изучать couleurs locals[529]). Булгаков убит. Говорят, лежит лицом к стене и окна завесил. По-человечеству – жалко. И в то же время тут было что-то придворно-искательное в самом замысле, хоть пьеса и неплохая. Отказ ставить и печатать ее делает честь уму и такту Сталина.
18 августа. Ночь. Дождь. 12-й час
Был днем Сахновский (режиссер МХАТа). Говорил о возможной постановке “Идиота”. Я удивилась, что на роль князя считают возможным пустить Хмелева. Настасья Филипповна, конечно, была бы – Алла. И была бы это ее лучшая роль – богаче оттенками, ярче, глубже Анны Карениной. (Это не значит, что, по-моему, она с Анной не справилась. Но, так как не справился с инсценировкой Волков, отразилось это и на образе Анны.) Чудесный Лебедев вышел бы из Москвина. Не худший – из Тарханова. Аглая, конечно, – Степанова. Но вряд ли разрешат. Не ко времени, не ко двору Достоевский.
Как небрежно, халатно, скомканно очерчены у Достоевского некоторые лица, играющие не последнюю роль в романе. Вернее сказать – не играющие никакой роли, но занимающие немало страниц: две сестры Аглаи, два жениха их – Евгений Павлович Радомский и князь Щ. Еще Радомский нужен автору для скандала в Павловске, где жертвенный, мучительный надрыв у Настасьи Филипповны, выступающей, как “бесстыдная наглая камелия”.
А без Щ. и без обеих сестер отлично можно было бы обойтись. Аглае даже больше идет роль единственной, избалованной родителями дочери. Недописана и сама Аглая (по сравнению с образом Настасьи Филипповны). Вероятно, тут виною бедность – отсюда спешность и стремление ранить.