Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни самоубийцы, ни мученики, ни “три смерти” Толстого, ни то, как принял смерть собственный ее муж, не поколебали в Леонилле ее афоризма:
– Все до одного цепляются. Никому не верю.
По страстному оттенку голоса я поняла, что ее теза относится ко мне. И почему-то меня задело это, и я тоже горячилась. Из-за чего! Разве я не знала, что в главном, в самом важном, Леонилла не может мне верить, как не верила слепорожденная девочка, что я вижу в конце аллеи идущего человека. Она прислушалась и сказала, пожимая плечами: “Никого там нет. Я не слышу”. А когда человек подошел, не сделала вывода, что можно “видеть” издали. “Вот теперь видно”, – сказала она, когда расслышала хрустящие по песку шаги.
Хочу верить, что бедному другу детства моего будет дано хоть в самом конце пути увидеть и услышать то, что скрыто от ее глаз, что не долетает до ее слуха.
1 декабря. 2 часа
Сейчас по телефону сказали Аллочке: на финляндской границе началась война[532].
В эту ночь, в то время, как мы будем притеплившись, мирно, как ни в чем не бывало спать, молодые жизни – сотни или десятки, это уж не так важно, пройдут через жестокую боль, агонию, увечья…
На дальневосточном фронте хирурги, по словам одного приехавшего оттуда врача, работали 16 часов в сутки.
Домработница Шура потребовала, чтобы провели в кухню радио. “А то я как в лесу. Слышу «война, война, война». А какая, с кем, почему – ничего не известно. Мороз по коже бежит, а сама не знаю отчего”. Подвела ее к громадной Алешиной ландкарте. Показала все страны и, кто с кем воюет и в мировую войну воевал, рассказала. Если б у нее было хоть полчаса еще свободного времени, необходимо было бы заняться географией. Грамотой занимаемся около года, а толку мало, несмотря на все ее прилежание. Нет ежедневного часа, в котором не была бы набита и задурена ее голова спешными мелочными делишками. Зайдешь вечером на кухню: “Ну как, Шура?” С расстроенным лицом отвечает: “В диетический ехать. На Арбат”. Или: “Гладить нужно”. Или: “Платки намочила”, и т. д., и т. п.
Трудность просьб и легкость отказов – верные показатели заболевания, летаргии, а может быть, и умирания дружественных отношений. Когда мы любим человека, мы сделаем все, чтобы не отказать ему, и сделаем с радостью. Когда мы любим меньше, любим теплохладно, мы приложим старания, чтобы не отказать – но уже сделаем это без радости. Когда мы любим совсем мало, нам легко отказать даже тогда, когда исполнить просьбу было бы нетрудно. Когда любви нет совсем – и вместо Эроса поселился в сердце антиэрос, что бывает нередко, – отказывают даже с каким-то торжеством, с ощущением злой радости. Это уже не акт равнодушия, но открытой враждебности, и он очень вреден для обеих сторон, от него можно заболеть.
3 декабря
На днях узнала в одном доме о двух смертях: Зинаида Гиппиус и Любовь Дмитриевна Блок (Менделеева – жена Блока)[533].
Зинаида Гиппиус вошла ко мне в пажеском костюме – короткие штаны на длинных ногах, о стройности которых говорил в свое время “весь Петербург”, в черном бархатном берете на великолепных пепельно-золотых волосах. Высокомерный, кокетливый, иронический андрогин. Шевельнулось пустое любопытство:
– Как там встречают андрогинов?
Она смерила меня бледным взглядом твердых юношеских глаз – насмешливо и презрительно:
– Где это “там”? Вы говорите о небе монахов Троице-Сергиевского посада?
– Нет, о вашем – когда вы были неохристианкой.
Встал ее образ в белом хитоне с черным крестом на груди. И рядом с ней в таком же хитоне и такая же величественная Зинаида Аннибал[534](жена Вячеслава Иванова). И мефистофельский смех Лундберга:
– Когда я увидел их, мне “стало так неприлично”.
– Неохристианство? Да. Было и это, – сказала она, отвернувшись от меня с задумчивым видим.
Перед нами оказалась в воздухе какая-то перекладина, и она села на нее с картинной грацией, закинув ногу на ногу. В руках у нее очутился изящный золотой портсигар. Она щелкнула его крышкой, потрогала перламутровым миндалевидным ногтем тонкие душистые пахитоски и со вздохом закрыла.
Я поняла, что там, где она теперь, нет места куренью. И стала она похожа на шестнадцатилетнего гимназиста, которому запретили курить. И на юную мечтательную девушку, которой ни к чему эти панталоны. Жалость и симпатия, прихлынувшие к моему сердцу, заставили ее обернуться и посмотреть на меня доверчиво.
– Вы зачем, собственно, меня позвали? – спросила она. – Я вам никогда не нравилась. Вы не верили в мою искренность.
– А разве вы были искренны?
– Всегда. То, что вы называли моим кокетством, ломаньем, позой, – было моей искренностью. Я не могла проявлять себя иначе. Есть люди, которым для общения необходимы маски или хоть грим.
– Ложь вместо правды?
– Человек, если он не примитивен, тонок и неглуп, сумеет разобрать, где правда, где ложь. Ложь только переодеванье хороших знакомых в маскарадный костюм, как во время карнавала.
– А зачем же карнавал?
– Боже мой, вы еще спрашиваете! От скуки. От серости жизни, конечно. От мертвости ее.
– Вы оттого так и любили смерть, что ощущали себя уже как бы умершей? (Прозвучали во мне, как далекая музыка, ее стихи петербургского моего периода.)
Она услышала во мне эту свою музыку. Лицо ее нежно порозовело, поголубели бледные глаза.
– Разве, по-вашему, это неискренно? – с живостью спросила она.
– Искренно, как и все, где вы говорили о смерти. И как большая половина ваших стихов. Мы говорим сейчас о лжи. Вы сами начали одну из страниц дневника своего словами: “Я – лгунья”. Вы утверждали:
“Кому нужна о нас правда”. Вам казалось, что хорошо и даже почетно быть Протеем. Вот об этом карнавальном тоне – не в стихах, а в жизни, – о позировании и стилизации себя в области идей вспомнила я, когда спросила: разве вы были искренны?