Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как переехать? — сказала она. — Вы хотите сказать — жить отдельно? Найти дом или квартиру?
«Нет, уезжай из Джефферсона, — написал я. — Совсем уезжай, уезжай навсегда. Отдай мне этот самый билет и уезжай из Джефферсона».
— Вы мне и раньше говорили.
— Нет, не говорил, — сказал я. Сказал, а сам уже писал новую фразу, в которую должна была уместиться моя мысль: «Мы не упоминали о билете и вообще о компартии. Даже три года назад, когда ты мне впервые пыталась рассказать, что у тебя есть билет, хотела показать его, но я не позволил, остановил тебя, отказался слушать — неужели не помнишь?»
Но она уже заговорила:
— Нет, помните, мне было лет пятнадцать-шестнадцать, и вы сказали — тебе надо уехать из Джефферсона?
Я не стал писать о другом, я написал: «Но тогда было нельзя. Теперь можно. Отдай билет и уезжай». Она помолчала минуту, другую. В таких важных и трудных случаях мы даже не пытались пользоваться костяным блокнотом. Он был просто игрушкой, забавой, женской безделушкой, в сущности, почти бесполезной: тоненькие пластинки слоновой кости, в золотой оправе, на золотых колечках, каждая величиной с игральную карту, на ней еле помещалось три слова в строку, вроде анаграммы или акростиха для детского возраста, будто загадка или сказка с продолжением, вырванная из букваря. Сейчас мы были наверху, в гостиной — она сама обставила ее, — и стояли у камина, сделанного по ее рисунку: доска как раз такой ширины и высоты, чтобы удобно было ставить большой отрывной блокнот, когда надо было что-нибудь обсудить точно, без ошибок или поговорить о том, на что не стоило тратить времени, например, о деньгах, так что она могла читать слова сразу, вслед за моей рукой, почти как голос, почти слыша их.
— Куда уехать? — сказала она. — Куда же я могу уехать?
«Куда угодно, в Нью-Йорк, в Европу, но в Нью-Йорке остались люди, знавшие тебя и Бартона, друзья, ровесники».
Она взглянула на меня. Когда у нее расширялись зрачки, глаза казались почти что черными. И слепыми.
— Боюсь, — сказала она.
Я заговорил. Отдельные слова она могла читать по губам, если говорить медленно:
— Ты?.. Боишься? — Она сказала:
— Да. Мне не хочется быть беспомощной. Не хочу быть беспомощной. Не хочу ни от кого зависеть.
Я торопливо думал, как бывает в ту секунду, когда надо поставить на карту, или объявить игру, или сдать, а каждая минута промедления отнимает у тебя шанс выиграть. Я написал медленно и твердо, под ее взглядом: «Зачем же тогда я?» — и отодвинул руку, чтобы ей было видно. И она проговорила своим сухим, безжизненным, как Чик называл — утиным, голосом:
— Гэвин. — Я молчал. Она снова сказала: — Гэвин. — Я молчал. Она сказала: — Ну, хорошо. Я солгала. Дело не в зависимости. Я ни от кого зависеть не буду. Просто мне надо быть там, где вы. — Она даже не добавила: «Потому что, кроме вас, у меня нет никого». Она стояла все так же, глаза в глаза, и смотрела на меня сквозь что-то, через что-то — пропасть, мрак — без унижения, без вопроса, даже без надежды; вот сейчас я все узнаю; и снова этот утиный голос произнес: — Гэвин.
Я стал писать быстро, по три-четыре слова сразу, залпом, одним духом, называйте как хотите, чтобы она читала из-под моей руки, пока я писал: «Все хорошо. Не бойся. Я отказываюсь на тебе жениться, 20 лет слишком большая разница, у нас ничего не выйдет, а кроме того, я не хочу».
— Гэвин, — сказала она.
Я снова стал писать, отрывая желтоватые листки блокнота и откидывая их в сторону на камин: «Я не хочу».
— Я вас люблю, — сказала она. — Даже когда мне надо солгать, вы уже заранее придумываете все за меня.
Я написал: «Никакой лжи о Бартоне Коле не было и речи».
— Была, — сказала она.
Я написал: «Нет».
— Но вы всегда можете со мной переспать, — сказала она. Вот именно. Она употребила грубое слово, выговорила его своим резким, крякающим утиным голосом. С тех пор как мы начали заниматься постановкой голоса, труднее всего было наладить голос, — как смягчить тон, как приглушить звук, который она сама слышать не могла. «Получается совсем наоборот, — объясняла она. — Когда вы говорите, что я шепчу, у меня в голове словно гром гремит. Но когда я говорю вот так, я совсем ничего не чувствую». А тут она почти что выкрикнула это слово. Вышло так потому, что ей казалось, будто она, наоборот, приглушает голос. Я стоял и ждал, пока замрет эхо слова, громом поразившего меня. — Вы покраснели, — сказала она.
Я написал: «Это слово».
— Какое слово?
«Которое ты только что сказала».
— Подскажите мне другое слово. Напишите, я посмотрю и запомню.
Я написал: «Нет другого слова это слово точное но я человек старомодный меня оно все же шокирует. Нет шокирует когда его произносит женщина и сама ничуть не шокирована пока не видит что я шокирован». — Потом я приписал: «Это неверно шокирует то что все волшебство страсть восторг определяется и отбрасывается одним этим голым неприятным словом».
— Ну, хорошо, — сказала она, — тогда не надо никаких слов.
Я написал: «А ты действительно хочешь…»
— Конечно, вам все можно, — сказала она. — Всегда. Вы сами знаете.
Я написал: «Я тебя не о том спрашиваю», — и она прочла. И тут она промолчала. Я написал: «Посмотри мне в глаза», — и она посмотрела на меня оттуда, сквозь то, что я должен был увидеть и понять через несколько минут.
— Да, — сказала она.
Я написал: «Ведь я только что сказал тебе никогда не надо бояться», — и на этот раз мне пришлось слегка пододвинуть блокнот, чтобы привлечь ее внимание, и тогда она сказала, не поднимая глаз:
— Значит, мне и уезжать не надо?
Я написал: «Нет», — у нее перед глазами, и тут она взглянула на меня, и я понял, откуда, сквозь что она на меня глядела: сквозь неизмеримую глубину потери, сквозь неутолимую тоску, сквозь верность и постоянство, а сухой, трескучий голос повторял: «Гэвин, Гэвин, Гэвин», — пока я писал: «потому что мы 2 во всем мире можем любить друг друга без того, чтобы…» — и в конце вышел резкий росчерк, потому что она обняла меня, прижалась ко мне изо всей