Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот у нас, на улице Амос, в бакалейной лавке господина Остера или в писчебумажном магазине господина Калеко, где продавались также газеты, рассказывали про арабского дипломата, стройного красавца, покорившего сердце представительницы маленького государства и убедившего ее голосовать против плана раздела, хотя правительство ее страны уже обещало евреям свою поддержку. «Но тут же, мигом, — весело рассказывал господин Колодный, владелец «Типографии Колодного», — мигом послали одного ловкого еврея, чтобы тот поспешил рассказать все мужу этой влюбленной дамы-дипломата. И послали одну ловкую еврейскую девушку, чтобы она рассказала все супруге дипломата-Дон-Жуана. А если даже это не поможет — им приготовят еще и…» (Тут собеседники переходили на идиш, чтобы я ничего не понял).
* * *
В субботу, так у нас говорили, в субботу до полудня соберутся все делегаты Генеральной Ассамблеи под Нью-Йорком, в месте, которое называется Лейк Саксес, и решат нашу судьбу: «кому жить, а кому пропадать», как сказал господин Абрамский. А госпожа Тося Крохмаль взяла у своего мужа, в лечебнице для кукол, удлинитель от электрической швейной машины и принесла его Лембергам, чтобы с его помощью они могли вынести на балкон свой черный тяжелый радиоприемник и установить его там на столе. (Это был единственный радиоприемник на всю улицу Амос, если не на весь квартал Керем Авраам). Оттуда, с балкона семейства Лемберг, радио будет вещать на полную громкость, и мы все как один соберемся у Лембергов — во дворе, на улице, на балконе квартиры, которая над ними, на балконах, которые напротив, на тротуаре — и так вся улица сможет слушать прямую трансляцию. И мы сразу же узнаем наш приговор: что еще таит для нас будущее («если вообще будет какое-нибудь будущее после этой субботы»).
— Лейк Саксес, — сказал папа, — означает в переводе с английского «Озеро успеха». То есть полная противоположность «морю слез», символизирующему у Бялика судьбу нашего народа. А вашему высочеству, — добавил он, — мы, несомненно, позволим на сей раз участвовать в мероприятии. В рамках нового статуса его высочества — выдающегося читателя газет, а также в рамках его профессиональных занятий в качестве военного и политического обозревателя.
Мама сказала:
— Да, но только надень свитер. Уже холодно.
Но в субботу утром нам стало известно, что судьбоносное для нас обсуждение, которое должно начаться в Лейк Саксес после полудня, мы услышим только в субботу вечером — из-за разницы во времени между Нью-Йорком и Иерусалимом. Или, возможно, не из-за разницы во времени, а, скорее, потому что Иерусалим — это захолустье, где-то за темными горами, далеко от большого мира, и все, что происходит в большом мире, докатывается до нас эхом эха — слабеньким, поблекшим, да к тому же с большим опозданием. Голосование, так считали у нас, состоится поздно, когда в Иерусалиме будет уже почти полночь. Это время, когда ребенок уже давно должен быть в постели, ведь и завтра нужно идти в школу, не так ли?
Папа с мамой обменялись несколькими быстрыми фразами. Краткие переговоры велись по-польски («по-щепженски») и по-русски («по-янехочунски»), и, в конце концов, мама заключила:
— Быть может, ты сегодня вечером пойдешь спать, как обычно, а мы вдвоем с папой посидим во дворе у забора, послушаем передачу, ведь семейство Лембергов вынесло свой приемник на балкон. И если результат будет хорошим, то мы разбудим тебя даже в полночь, и все тебе расскажем. Обещаем.
* * *
После полуночи, почти под самый конец голосования, я проснулся. Моя кровать стояла под окном, выходившим на улицу, и мне ничего не оставалось, как приподняться, стать на коленки и выглянуть в прорезь жалюзи. Я испугался.
Словно в страшном сне, — плотно прижавшись друг к другу, молча, неподвижно, в желтоватом свете уличных фонарей — стояло множество вертикальных теней. Они заполнили наш двор, соседние дворы, тротуары, проезжую часть улицы, все балконы вокруг — словно гигантская ассамблея молчаливых призраков. В бледном свете, не произнося ни единого звука, стояли сотни мужчин и женщин: соседи, знакомые и незнакомые, причем, некоторые, словно встав с постели, были в пижамах, а другие — в пиджаках и при галстуках. Тут и там видел я мужчин в шляпах и фуражках, женщин с непокрытыми головами и женщин в домашних халатах и платках, на плечах у некоторых примостились сонные дети. Вон старушка, пристроившаяся с краю на низеньком табурете, а вон древний старик, которого на стуле вынесли из дома на улицу, поближе к радиоприемнику…
Вся эта огромная толпа словно окаменела в пугающей тишине ночи, казалось, это не настоящие живые люди, а сотни темных теней на фоне мерцающего мрака. Словно умерли все стоя. Никто не разговаривает, не кашляет, не переступает с ноги на ногу. Даже комар не зазвенит там. Только глубокий, шероховатый голос американского диктора доносится из приемника, включенного на полную мощность, и сотрясает ночной воздух. А может, то был голос Освальдо Аранья из Бразилии, председателя Генеральной Ассамблеи. Одну за другой вызывал он страны, занимавшие последние места в списке, составленном в соответствии с английским алфавитом, и тут же повторял в свой микрофон ответы их представителей. «Юнайтед Кингдом: абстейнс». «Юнион оф Совьет Сошиалист Рипаблик: йес». «Юнайтед Стейтс: йес»… «Уругвай: да». «Венесуэла: да». «Йемен: против». «Югославия: воздержалась».
И тут голос разом умолк. И вдруг опустилось безмолвие иных миров, и вся картина застыла: жуткое гнетущее молчание, молчание множества людей, затаивших дыхание, — подобной тишины я не слышал за всю свою жизнь, ни до той ночи, ни после нее.
Пока воздух не вздрогнул от густого, чуть хрипловатого голоса, вновь вырвавшегося из радиоприемника. С шероховатой сухостью, скрывавшей в себе и какую-то веселость, голос подвел итог: «Тридцать три — за. Тринадцать — против. Десять — воздержавшихся. Одно государство в голосовании не участвовало. Предложение принято».
И тут голос потонул в реве, вырвавшемся из приемника: этот рев вздымался и выплескивался с бушующих балконов, заполненных людьми, не помнящими себя от радости, там, в зале, в Лейк Саксес. А через две-три минуты изумления, приоткрытых, словно от жажды губ, широко распахнутых глаз, через две-три минуты разом завопила и наша забытая Богом улица, расположенная на окраине квартала Керем Авраам, на севере Иерусалима. В этом первом страшном крике, взрывающем тьму, дома, деревья, взрывающем самого себя, в этом крике отнюдь не было радости. Он был вовсе не похож на рев толпы на стадионе, на рев беснующейся, возбужденной толпы. Это был скорее вопль ужаса и крайнего изумления, вопль катастрофы, сотрясающий камни и леденящий кровь, словно все убитые — и те, кто уже мертв, и те, кто погибнет вскоре, — получили в этот миг возможность возопить. Но еще через мгновение, сменяя первый крик ужаса, прокатился вопль радости и счастья, раздались хриплые выкрики: «Жив народ еврейский!» Кто-то, безуспешно превозмогая овации и женские вопли, пытался петь национальный гимн и песню «Здесь, в Эрец-Исраэль, вожделенной стране предков», и вся толпа начала медленно-медленно двигаться вокруг самой себя, словно кто-то огромной мешалкой помешивал эту людскую массу.