Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я что, должна выбросить на помойку восемь лет работы?
– Но это даже не оконченная работа. – Я показал на башни из неоткрывавшихся коробок с обработанной пленкой. – Ты должна взять себя в руки и довести дело до конца.
– Ты же знаешь, я никогда ничего не довожу до конца.
– Самое время начать доводить, тебе не кажется?
– Я знаю, что делаю, – сказала она. – Твоя помощь мне нужна не для того, чтобы выбросить восемь лет работы. Я просила помочь мне упорядочить массив идей, которые у меня уже есть. И теперь мне ясно, что напрасно просила. Ох, ну какая же я дура!
Она принялась бить кулаками свою дурную голову. Мне понадобилось два часа, чтобы ее утихомирить, и еще час, чтобы самому выйти из уныния, в которое она меня ввергла, заявив, что мои эстетические представления вульгарны. Потом я три часа помогал ей набрасывать примерный график завершения проекта и еще час потратил на то, чтобы начать переносить важные соображения, содержащиеся в первой из ее сорока с чем-то записных книжек, в новую тетрадь, свою. Потом настало время для ее трехчасовых упражнений.
В следующем году у нас было много подобных дней. Десять часов я, бывало, трудился над последовательностями кадров для нее, которые казались мне вполне приемлемыми, чтобы услышать, когда приходила пора для ее упражнений, что у нас, по ее мнению, получается мой журналистски организованный фильм, а не ее фильм, и назавтра она весь день старалась мне втолковать, какие последовательности ей нужны, а я не мог схватить ее общую логику, и она принималась объяснять сначала, а я все не мог схватить эту логику, и наступало время для ее упражнений. Страдала моя собственная работа, я упустил возможность освещать избирательную кампанию Дукакиса для журнала “Роллинг стоун”, я терял друзей, как теряют их наркоманы, отменяя встречи в последнюю минуту. Наша наркомания вошла в гадкую “фазу поддержания”: ни грана радости утром, только тяжесть вчерашних неразрешенных проблем. Так у нас шло, и шло, и шло бы дальше, если бы моя мать не получила смертный приговор.
Она позвонила, вопреки обыкновению, в будний день.
– Ох уж это мое тело ужасное, – сказала она. – От него все время одни неприятности, а теперь оно решило меня убить. Том, мне очень жаль. Я тебя подвожу, я Синтию подвожу, я всех подвожу. Доктор ван Шиллингерхаут так терпелив со мной, он столько сил на меня потратил, он говорит, я одна из причин, почему он не уходит на пенсию. Ему уже под восемьдесят, Том, а он еще смотрит пациентов. Я такая для вас для всех головная боль… В общем, у твоей глупой старой матери рак.
Еще большую жалость, чем рак, вызывало ее побуждение извиняться за него. Я искал какой-нибудь лучик надежды, но напрасно. Ей просто-напросто не повезло. Поскольку стероиды увеличивали риск рака, доктор ван Шиллингерхаут раз в два года делал ей колоноскопию, но рак, судя по всему, возник сразу после предыдущего обследования. За два года опухоль вышла за пределы кишки и была, похоже, неоперабельна. Мою мать собирались положить на операционный стол, что-то сделать с кишкой, чтобы предотвратить непроходимость, потом лучевая терапия, потом новая операция, чтобы спасти то, что можно спасти, но прогноз был скверный.
– Я буду у тебя завтра, – сказал я.
– Том, мне так жаль. Так не хочется тебя этим обременять. Так бы хотелось жить, чтобы видеть твое счастье, твои успехи. Но это глупое старое тело, вечно с ним одна и та же глупая история…
Я вошел к Анабел в рабочую комнату, сел и заплакал. Она потом сказала мне, что мои слезы привели ее в ужас: она испугалась, что я пришел сообщить, что больше не могу с ней жить, – но когда я поделился с ней новостью, она обняла меня и заплакала вместе со мной. Она даже предложила поехать со мной в Денвер.
– Нет, – ответил я, вытирая лицо. – Оставайся здесь. Так для нас обоих будет лучше.
– Это-то меня и тревожит, – сказала она. – Что у меня без тебя работа пойдет быстрее. Что ты без меня будешь счастливее. И это будет концом нас. Ты подумаешь: что я делаю с этой сумасшедшей, которая не может справиться со своей работой? А я вспомню, насколько лучше мне работалось, когда я все время была одна. – Она опять заплакала. – Я не хочу тебя терять.
– Ты меня не потеряешь, – заверил я ее. – Мы расстанемся только на время.
Довод, который я привел и ей, и себе, состоял в том, что нам надо, чтобы по-прежнему быть вместе, восстановить наши индивидуальности. Я искренне этому верил, но подоплека моей веры была нехорошей. Я как мог откладывал момент, когда придется уйти от нее и испытать чувство вины. И я питал несбыточную надежду, что она избавит меня от вины тем, что уйдет сама.
В Денвере в больничном коридоре, пока моя мать была в послеоперационной, я поговорил с доктором ван Шиллингерхаутом – лысым человеком с сердобольными глазами и орлиным носом. При всей своей доброте к моей матери он был явно зол на ее рак.
– Хирург недоволен, – сказал он с акцентом, менее похожим на леонардовский, чем мне помнилось. – Он хотел убрать больше, но ваша мама категорически отвергла колостомию. Это решение, связанное с качеством жизни, мы обязаны с ним считаться. Она не хочет калоприемника. Но связывать хирургу руки – хорошего мало. Ее шансы хуже теперь.
– Насколько плохие?
Он зло, досадливо покачал головой.
– Плохие.
– Спасибо вам за то, что посчитались с ее желанием.
– Ваша мама – боец. У меня многие менее тяжелые пациенты сдавались и соглашались на колостомию. Но вы, конечно, знаете историю ее отъезда из Германии. Она была унижена и не захотела с этим мириться. С ее силой воли ей бы жить еще тридцать лет.
Тогда-то я и начал восхищаться своей матерью. Странно – ведь она была очень больна – в этом признаваться, но она подарила мне надежду, что я смогу поправить свою собственную жизнь. Кишечник, разумеется, мучил ее сильнее, чем меня мучили отношения с женой, и ей наверняка не легче было оставить мать, брата и сестру, чем мне – Анабел. Раз ей по силам было выиграть эту борьбу, то по силам и мне.
Нож хирурга, похоже, поработал и над ее лексиконом, удалив из него фразу “твоя глупая старая мать” и другие подобные. Из больницы она вернулась домой без былого самоуничижения. Под влиянием Синтии, которая была теперь одинокой матерью и перебралась с дочкой в Денвер, смягчились и ее политические взгляды.
– Я начинаю думать, что деньги действительно корень всякого зла, – сказала она мне однажды вечером. – Где деньги, там и зависть. В этом вся беда с коммунистами: они завидуют богатым, у них навязчивая идея – перераспределить доходы. И ты уж меня прости, но я смотрю на семью Анабел и вижу одно: вред, который принесли деньги.
– Потому-то она их и отвергла, – заметил я.
– Но отвергнуть деньги – просто другой вариант одержимости ими. Это как у коммунистов. Лентяи эксплуатируют хороших работников. Мне неприятно тебе это говорить, но плохо, что Анабел не зарабатывает – что тебе приходится компенсировать ее одержимость. Лучше бы у нее с самого начала ничего не было.