Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если дар его матери-спиритуалистки позволял ей заметить в сыне такое, она ставила это ему в вину как свидетельство неверности и прощать не собиралась.
В пятницу вечером он сказал ей, что собирается уехать на все воскресенье с ночевкой. Целую неделю он старался это выговорить. И сейчас, заикаясь, бормотал давно обдуманную невнятицу про то, как отправится с компанией в национальный парк, расположенный к северу от их города. Они уедут рано утром в воскресенье, проведут там весь день и всю ночь, а после обеда в понедельник вернутся. Она ничего не сказала. Все время, пока он говорил, она не отрывала глаз от телевизионного экрана, он даже не был уверен, что она его слышала. Несмотря на угрызения совести, гложущие все сильнее и мешающие нормально дышать, он сказал все до конца и умолк, не задавал больше никаких вопросов, не смел даже спросить, разрешает ли она ему поехать, одобряет ли его поездку, – а он так нуждался в ее одобрении, нуждался всегда, но никогда его не получал… Он даже и рассердиться на нее не посмел, и через некоторое время, когда окончилась ее передача и она встала и выключила телевизор, он лишь спросил, стараясь говорить самым нормальным тоном, как прошел у нее вчерашний сеанс. Она не ответила. Взяла книгу об Эхнатоне и молча, на него и не взглянув, погрузилась в чтение. Он попытался убедить себя, что ее молчание перенести гораздо легче, чем бесконечные попреки, но, сидя с ней вот так в одной комнате и тщетно пытаясь читать «Тайм», вдруг почувствовал, что его всего трясет, словно в ознобе. Он встал и ушел к себе. На его «спокойной ночи» она не ответила.
Обычно по утрам в субботу она вставала чуть позже, но на этот раз поднялась и уехала еще до того, как Хью проснулся. Он пошел на работу как обычно. День выдался тяжелый – предстояло два дня праздников. Когда он вернулся домой, матери еще не было. Он поужинал в одиночестве. В половине одиннадцатого она наконец явилась и показалась ему какой-то ужасно худой, мрачной и взъерошенной в своем платьице из набивного ситца. На его приветствие она не ответила, а прямо из прихожей прошла в свою комнату.
– Мама, – сказал он, и, видно, было в его голосе что-то такое, что заставило ее остановиться, но она так и не обернулась. Молчание встало меж ними тяжелой, плотной стеной.
– Не имеет смысла так меня называть, – сказала она отчетливо и сухо, прошла к себе и захлопнула дверь.
А кого же мне так называть? – подумал он, застыв на месте. Ему казалось, что у него вдруг что-то отняли, вырвали прямо из живого тела; он обхватил себя руками, пытаясь защититься. Нет такого человека, которого имело бы смысл называть отцом, а теперь и такого, кого имело бы смысл называть матерью… Что за чудо, выходит, я родился без родителей? Да, смысла в этом никакого, тут она права. Ну а то, другое, вечерняя страна? Этот город, Аллия? Все это тоже чепуха. Детские выдумки. Но я-то не ребенок. У детей есть отец и мать. А я не ребенок, и у меня их нет. У меня ничего нет, и сам я никто. Он стоял там, в прихожей, постепенно осознавая, что в этом-то и заключается правда. Именно в этот миг он вспомнил – чисто физически, телом, а не умом – прикосновение руки Донны к своему плечу, цвет лака на ее ногтях, звук голоса: «Смотри, чтобы с тобой ничего не случилось, Бак». И тогда он отвернулся от двери, ведущей в материну комнату, пошел обратно в кухню, а потом в свою комнату и приготовил все, что ему понадобится завтра утром: одежду и пакет с хлебом, салями и фруктами в расчете на долгий путь к горе.
Он проснулся в три, потом в четыре. Он бы, пожалуй, встал, но не имело смысла выходить из дому так рано – девушка будет ждать его у порога в шесть. Он повернулся на другой бок и снова попытался заснуть. Предрассветные сумерки заполнили комнату, в их неясном свете предметы не отбрасывали теней, как и в вечерней стране. В изголовье тикал будильник. Он посмотрел на собственные руки, смутно белевшие в неясном свете. Там, в той стране, часов не было. Там не было и времени. Не река времени сдвигает с места стрелки часов, а простой механизм, и, видя, как двигаются стрелки часов, люди говорят: «Время проходит, проходит время…» – но часы, изготовленные их же руками, лгут. Это мы проходим сквозь время, думал Хью. Идем пешком, движемся вдоль ручьев, рек, иногда можем даже перейти их вброд… Так, в полудреме, он пролежал до пяти. Когда пискнул выключенный будильник, он встал и ногами почувствовал холод пола. За две минуты Хью оделся и вышел из дому.
Порога он достиг, когда не было еще и шести. Девушка уже ждала.
Он так и не знал точно, как же ее на самом деле зовут. Когда люди вечерней страны произносили ее имя, оно звучало не то «Раина», не то «Дана»; она поправила его, когда он сказал «Раина», но он не понял, что сказала она сама. «Эта девушка» – так он называл ее про себя, и эти слова уже напоминали тьму, гнев, звуки бегущей воды в ручье. И вот она стояла там, у зарослей ежевики, в голубоватом, пыльном, теплом свете раннего утра, под негустой листвой деревьев, на тропе, ведущей к проходу. Заслышав его шаги, она подняла голову. Ее бледное лицо нисколько не смягчилось, но она протянула к нему руку ладошкой вверх: ладошка вся была в лиловато-красных пятнах, на ней лежали ягоды ежевики.
– Они почти поспели, – сказала она и высыпала ягоды ему в ладонь.
Ягоды были некрупные и сладкие, пропитанные долгой августовской жарой.
– Ты пробовала пройти? – спросил он.
Она сорвала еще несколько ягод и, протянув их ему, пошла за ним по тропинке.
– Проход был закрыт, – сказала она и немного прошла вперед и увидела, как тропа, будто в туннель, уходит в заросли. – А теперь открыт!
– Туда-сюда-обратно, – пробормотал Хью, следуя за ней.
Но на пороге, на границе двух миров, на минуту остановился и оглянулся – он никогда этого раньше не делал – на оставшийся позади дневной свет: пыльная листва, между листьями промытая