Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быть может, хронический ипохондрик Николай Васильевич наговаривает на себя? Быть может, вежливо подыгрывает автору раздумчивых баллад Василию Жуковскому, в письме которому сделано данное признание?
Не наговаривает… Не подыгрывает… Бывшие товарищи по нежинской гимназии припоминали не без тайного удовольствия много лет спустя, когда автора «Мертвых душ» уже не было в живых, что Коленька-де был парубком неопрятным и золотушным, с грязными ушами, из которых постоянно текло что-то, вечно грыз, сластена, медовые пряники; подозрительным, припоминали, был, недалеким, очень замкнутым, – соученики избегали его и даже, утверждал кое-кто, брезговали касаться книг, которые побывали перед тем у него в руках. Брезговали! Но это один Гоголь, таким его запомнили если не все, то многие, но многие ведь запомнили и другим. На гимназической сцене, уморительного смешного, с длинным подвижным носом, который жил словно бы собственной, отдельной от своего печального хозяина жизнью, причем жил куда причудливей, нежели тот, веселей и разнообразнее, пользовался признанием, пользовался вниманием (и дам тоже!), восторги вызывал и преклонение. Мудрено ли, что обделенного владельца его нет-нет да посещало «неистовое желание превратиться в один нос»?
Сокровенные слова эти написаны через два года после выхода повести о злоключениях майора Ковалева, написаны в весеннем – апрель-месяц! – благоухающем розами вечном городе Риме. Их-то, благоухающих роз, аромат и породил столь удивительное желание; так, во всяком случае, объясняет его автор письма, настроенный в тот момент весьма патетически, но беллетристу К-ову, дитяти двадцатого века, столь внимательного к обмолвкам и остротам, почудилось тут нечто иное.
Перечитывая многочтимого классика, пытаясь ухватить его, – а классик, ловкач, все ускользал да ускользал, так что временами, казалось, будто не в прошлом веке изволил проживать он, а где-то в средневековье, рядышком с Данте, и так же, как Данте, спускался, не выходя из дома, в загробный населенный чудищами мир, причем чудища не уступали дантовским, – перечитывая классика, К-ов обратил внимание на ошеломляющее несходство между письмами его и собственно художественными творениями. Будто два разных человека писали – ни, к примеру, у классика Толстого, ни у классика Достоевского, ни тем более у Чехова ничего подобного нет. В письмах молодого Толстого – не говоря уже о дневниках! – прямо-таки отпечатывается своевольно-упрямый силуэт автора «Детства» и «Севастопольских рассказов»; взвинченные торопливые послания Достоевского как бы выхвачены, вырваны из его прозы – небрежно вырваны и впопыхах, клочки трепещут, а приглушенная ирония Чехова освещает, точно фонарь в кроне дерева, всю его исполненную педантизма и тайной грации переписку. Но, штудируя серьезные, чинные, часто (и чем дальше, тем чаще!) высокопарные эпистолы Гоголя, К-ов просто не мог вообразить себе, что из-под пера этого благочестивого зануды выкатились «Ночь перед Рождеством» или «Как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». А вот что «Ганц Кюхельгартен» излился на бумагу, пусть даже впоследствии и преданный огню, представлялось очень даже легко: именно стихотворный «Ганц…», эта «идиллия в картинках», как определил торжественный автор жанр данного сочинения, и является, показалось вдруг, его, Гоголя, подлинным детищем, плоть от плоти, в то время как все остальное, даже самое знаменитое, было порождением почти случайным и оттого раздражало, как раздражают высоконравственного – после определенного возраста! – папашу незаконнорожденные чада его, грех отшумевшей молодости. «Я, – клянется, – совсем не думал…»
Это не гипотетический папаша клянется, а вполне реальный литератор Николай Гоголь, некогда дебютировавший красивым, как рождественская открыточка, стихотворением «Италия»; «я, – клянется, – совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня…»
Да как же, спрашивается, могли не обижаться они, герои «Ревизора»! Как могли не сердиться! Не могли, и, стало быть, изумляться тут нечему. Разве что от лукавства… И все-таки К-ов в искренность Гоголя верил.
Патетичный мечтатель, любитель жаркого итальянского солнца, наивный и напыщенный государственник не растворился в саркастическом авторе, целехонек остался, просто от него мало-помалу отделилось некое самоуправное, с руками-ногами, существо (хотя по чину ни рук ни ног ему вроде бы не полагалось) и принялось, разгуливая по садам российской словесности, выкидывать такие коленца, что владелец волшебного пера, подобно герою своему, владельцу носа, «не знал, как и подумать о таком странном происшествии».
А вот другие знали. Другие воспринимали разделение майора на две неравные части как нечто само собой разумеющееся. Но то другие – им хорошо, со стороны-то! – а разделившийся майор паниковал страшно. «Какой же был ужас и вместе изумление Ковалева…»
Ужас! Словечко это выскочило как бы невзначай и выскочило загодя, намного опередив чувство, которое, придет час, вконец доконает изнемогшего творца, в смятении взирающего на ненароком порожденные им – или самоуправной частицей его – диковинные образы. Для него они, по собственному его признанию, так и остались загадкой, ибо – пассаж этот крепко отпечатался в памяти К-ова – заключали «в себе некоторую часть переходного состоянья моей собственной души, тогда как еще не вполне отделилось во мне то, чему следовало отделиться».
В конце концов процесс отделения завершился. Теперь уже можно было глядеть на содеянное суверенной частицей как бы со стороны и даже проявлять по отношению к ней известную снисходительность. Знаток италийских красот отдавал, разумеется, должное совершенству явленной под его именем художественной работы, но он же испытывал к ней глубочайшее подозрение. Если не сказать: неприязнь. Как опять-таки майор Ковалев испытывает неприязнь к великолепному самозванцу…
А еще, подметил К-ов, побаивается его и завидует. Нос-то и чином повыше его, и побогаче, а уж об известности и говорить нечего: все вокруг только и судачат о носе майора Ковалева, в то время как до самого майора со всеми его страданиями нет никому дела. Да и страдания эти считают невзаправдашними какими-то, выдуманными – вперед, словом, написана автобиография (а что удивительное сочиненьице это – чистейшей воды автобиография, К-ов с некоторых пор не сомневался), на много, много лет вперед, вплоть до болезни, которую никто ведь не будет признавать всерьез и которой до сих пор, между прочим, не поставлен диагноз. Но которая тем не менее окажется смертельной.
Только не для Носа. Феноменальную живучесть проявил сей расторопный господин, бодрость духа и насмешливое пренебрежение к своему бывшему хозяину со всей его меланхолией и удушливой святостью. Даже имя его оттяпал, что, в общем-то, не явилось неожиданностью: имя мое, пророчествовал Гоголь, будет счастливее меня, однако К-ов различил вдруг в этих со школы знакомых и якобы горестных словах (…)
Д а м а. Ты ведь еще жив.
Р у б е к (недоумевая). Жив?..
Г. Ибсен. «Когда мы, мертвые, пробуждаемся»
Полнолуние, по обыкновению, началось днем, когда не только тени – ночные тревожные тени, – но и ночные тревожные звуки напрочь изгнаны солнечным светом. Впрочем, это лишь кажется так: напрочь, на самом деле попрятались и ждут исподтишка своего часа. Едва стемнеет, полезут отовсюду, точно зверьки, маленькие усатые существа с подрагивающими носами. Сколько людей на свете даже не подозревает об их существовании – счастливцы! – однако не только зависть испытывал защитник Мальчика, не только беспокоился и не только боялся надвигающейся ночи, но и предвкушал ее в глубине души, как предвкушает гурман дегустацию пряных и острых, пусть даже и опасных для здоровья блюд. Он нервничал – защитник, адвокат (именно так: Адвокат), он шевелил бровями (у Адвоката мохнатые, с проседью, брови), он раздражался по пустякам, – словом, ему, как обычно во время полнолуния, было не по себе, но, опытный человек, держал себя в руках. Вот разве что раздувал иногда ноздри да время от времени крепко, хоть и ненадолго, зажмуривался. Как от усталости… Или как от ветра… Еще так зажмуриваются, когда подступают слезы, и слезы, случалось в иные дни, подступали, но то были редкие минуты умиления и расслабленности, Адвокат терпеть их не мог и начинал, как идущий ко дну захлебывающийся человек, отчаянно барахтаться, хотя внешне и оставался недвижим.