Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Грустное все же зрелище Москва. Словно выставка того, что могло бы быть.
…Но вот — 9 мая, в Николин день, в доме Михаила Погодина на Девичьем Поле шумит именинный обед Гоголя, на который съехались все писатели-москвичи. Были Вяземский, Баратынский, Тургенев, Глинка, Чаадаев, Орлов, Сергей Аксаков и сын его Константин (старший сын Иван учился в Петербурге, в Училище правоведения), Хомяков, Шевырев, Свербеев, Михаил Дмитриев, Загоскин, знаменитый актер Михаил Щепкин, давний знакомый Вяземского еще по пензенской глуши Юрий Бартенев, приехавший из Петербурга Лермонтов (за дуэль с сыном французского посланника Барантом его переводили на Кавказ). В беседке Гоголь собственноручно готовил жженку, которую называл (за голубой цвет пламени, похожий на цвет жандармского мундира) Бенкендорфом… Вдоль липовой аллеи погодинского сада накрыт был праздничный стол. Сын хозяина над столом повесил две клетки с соловьями, которые перекликались и насвистывали. Налетел и умчался дождь. После обеда гости разбрелись небольшими группами по саду. Вяземский и Тургенев слушали, как Лермонтов читал отрывок из «Мцыри» — сцену битвы с барсом. Потом беседовали с Бартеневым, Михаилом Орловым, слушали уморительные рассказы юного актера Прова Садовского и каламбуры профессора-поэта Армфельдта… Вечером чаевничали в погодинском доме. Вяземский с удовольствием вдыхал ароматный дым сигары, отхлебывал настоящий московский чай — что-то забытое, прежнее было в этом вечере… Гоголь, Лермонтов, Баратынский, Тургенев, Чаадаев, Орлов, Глинка, Хомяков — все рядом, все вместе. Пусть по возрасту, по заслугам не все ровня друг другу — но много ли у русской литературы таких посиделок?.. Петр Андреевич улыбался своим мыслям. Возвращаясь домой, взял с собой новенького, еще пахнущего краской «Героя нашего времени». Гоголь уже прочел роман и сказал Вяземскому, что Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца…
Через девять дней Гоголь уехал в Италию. Еще через неделю Лермонтов — на Кавказ.
В ночь с 11 на 12 августа Вяземский едва не погиб во время железнодорожной катастрофы. Он ехал ночным поездом из Царского Села в Петербург. На восьмой версте от города поезд столкнулся со встречным (машинист-англичанин был пьян). В катастрофе погибло несколько десятков людей, но князь остался невредим. Невольно подумал он о том, что Бог бережет его для чего-то: Бородино, холера, пожар на море, теперь вот паровозы…
Вера Федоровна с дочерью Надей по-прежнему находилась в Европе. Состояние 18-летней Нади медленно, но верно ухудшалось — у нее началась чахотка, юная княжна уже кашляла кровью… Мысль о том, что Надю ожидает та же участь, что и Пашу пять лет назад, была для Вяземского невыносима. Он едва ли не ежедневно писал жене — и долгие часы проводил в молитве, надеясь вымолить спасение дочери.
«Я сейчас из Казанского собора, где молился за вас, мои милые… молился как умел, но не так, как бы хотелось молиться, — пишет он 17 сентября. — Впрочем, дар, благодать молитвы есть уже спасение… Не менее того молюсь и буду молиться как умею. Авось и выучусь… Дай Бог мне страдать гораздо более нежели страдаю, лишь бы только дождаться дня искупления. Как в скорби моей есть место упованию и вере, так и в надежде моей есть место скорби и страху»*.
Он много размышляет о молитве в эти дни, словно прорывается к Богу сквозь свое вольнодумство и высокоумие, застившие ему глаза всю жизнь. Он, может быть, впервые в жизни понимает, зачем нужно верить. И, приходя из храма, продолжает обращаться мыслями к Богу — уже в стихах… Он пишет «Молись (М.А. Бартеневой)», «Молитву», «Любить. Молиться. Петь».
Это «Молитва», одно из самых сильных стихотворений Вяземского. Эпиграфом к нему предпослана молитва Иоанна Златоуста: «Господи! даждь ми слезы и память смертну и умиление»…
Такого с ним не было еще никогда.
Было время, когда он писал Батюшкову: «Сделай милость, не связывайся с Библиею. Она портит людей, я ее прочел нынешнее лето и теперь уже ничему не верю. C'est un ramas d'infamies de betises emphatiques[91]. Приезжай в Москву поспорить со мною». Библия — только предмет для спора, не более… В «нынешнее лето», лето 1810 года, Вяземскому восемнадцать.
В 1812-м, накануне Бородинской битвы, он пишет жене: «Я сейчас получил твое письмо с двумя образами и повесил их на шею, как ты мне велела. Я их не сниму, милый друг, ты можешь быть в том уверена… Молись Богу обо мне, я об тебе, и все пойдет хорошо». И в другом письме: «Молись обо мне Богу, Он твои молитвы услышит, я во всем на Него полагаюсь».
А семь лет спустя, в 1819-м, в Варшаве, он снова перечитывает Библию. И в записных книжках появляются его холодные, насквозь пропитанные скептицизмом комментарии. «Зачем облекаем мы всегда Бога человеческими понятиями? Зачем называть его отцом? Что за отец, который о детях не печется и дал им волю проказничать, как хотят, чтобы иметь жестокое удовольствие наказать тех, которые от него отшатнулись… Отец еще в колыбели выставил меня на большую дорогу, приложил какое-то наставление, часто непонятное, и требует, чтобы я всегда его помнил, любил и благодарил. За что и как буду любить его?» Того же года — письмо к Тургеневу: «Я никаким свиданиям, ни здешним, ни тамошним (то есть после смерти. — В. В.), не верю или, лучше и правильнее, ни в какие не верую. Не отвергаю их, но и не ожидаю; не сомневаюсь в них, но и не убежден».
Это пишет отнюдь не атеист и не богоборец. Но умственный холод, «вольнодумство», «высокоумие» и сухой рационализм наследника и ученика Вольтера и Дидро сквозят в этих записях. Двадцатишестилетний Вяземский не понимает (и в силу своих духовных истоков пока не может понять), что вера — это усилие души. А он хочет всего-навсего рационального доказательства ее необходимости, причем безо всяких усилий: «Тем сильнее полюблю я Бога, чем яснее истолкуют мне его… В духовном не только прозы требую, но математики; докажите мне, что Бог есть, как дважды два четыре, и я набожнейший из людей». Неудивительно, что в 1963 году, в разгар хрущевской антирелигиозной кампании в СССР, эти записи подавались издателем «Записных книжек» Вяземского чуть ли не как вершинные достижения его умственной деятельности…
1830-е годы сильно меняют Вяземского. Он становится терпимее, на многое смотрит другими глазами. Вера для него теперь один из атрибутов полноценной, нормальной жизни. И только трагический 1840 год стал для Вяземского рубежом, после которого его отношение к вере меняется резко и ощутимо. Она становится ему необходимой — уже без всяких умствований и доказательств… И так будет долго — до самого конца, если не считать связанного с психической болезнью срыва 1872 года.
«Минута молитвы есть одно возможное облегчение, — пишет он жене. — Когда молишься, то, кажется, держишь в руках сосуд исцеления и как душе ни грустно, а все верится, что если есть средство к спасению, то оно тут, у тебя. Но как трудно и молиться и быть довольным своею молитвою. Хотелось бы, чтобы эта молитва изливалась слезами, кровью, душою. Но иногда произносишь одни слова. Не чувствуешь ни над собою, ни в себе той благодати, которая дает силу, веру и надежду. Чувствуешь себя человеком, и только, и впадаешь в уныние и в слабость».