Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Калейдоскоп чужих воспоминаний стремительно менял картинки, прокручивая годы и события, их наполняющие. На очередном витке к нему пришло томительное ожидание радости, щедро приправленное родительским теплом и пушистым снегом. Внезапно в идиллию вклинилось заливистое лошадиное ржание, которое становилось все громче и пронзительнее. И вот уже огромная тревога стала вытеснять ожидание радости и родительское тепло. Появился запах болотной гнили, надрывное ржание лошади, детские слезы, агония, страх за близкого, страх смерти, мужские крики, слезы старшего брата… Тоска и жалость. Жалость такая, которая не дает вздохнуть, парализуя тягу к жизни. Лошадь, любимица семьи, тонула в болоте, конвульсивно стараясь выжить прямо на глазах у детей.
Потом появилась слабая надежда, а за ней простой и страшный вопрос — жизнь или смерть? И тут же вслед возникли два понятия, одновременно незнакомые и родные — Женька, Оля. И чувство легкой дурноты, щекочущей где-то под сердцем. Оля, Женька…
В следующее мгновение Кирилл Васютин пинком открыл дверь в собственное сознание, стремительно обретая себя. Огромный массив событий и эмоций, туго сплетенных с ядовитым чувством трагедии, одним махом вытеснил все посторонние воспоминания. Оля, Женька, жизнь или смерть. Больше для Васютина ничего не существовало. Из недавних переживаний лишь одно никак не хотело покидать его — чувство парящего полета. А с ним и легкая дурнота где-то под сердцем.
«Я лечу, вот что происходит, — отчетливо понял Кирилл. — Лечу в прыжке, с плитки на плитку». И он принялся бесконечно долго открывать глаза.
Встав во весь рост на двенадцатой плитке, Васютин позволил себе насладиться чувством уверенности и превосходства.
— Я могу это контролировать, — тихо сказал он, делая внушительные паузы между словами. Прежде чем обернуться, мысленно поправил себя: — Я могу пытаться это контролировать. Да, так правильнее.
Оглянувшись, он не увидел Игната на одиннадцатой плитке. Зато сам он уверенно стоял на двенадцатой.
— Живо дальше! — рявкнул Кирилл, спешно подтаскивая к себе стеллажи. И добавил, опасливо оглядываясь: — Пока еще кто-нибудь не появился.
Говоря это, он знал — появятся. И хотя ему самому не хотелось в это верить, интуиция не подвела. Некоторое время спустя, стоя на двадцать восьмой плитке, он смотрел на тоненькую курносую девчушку ангельской внешности лет семи или восьми. Она стояла на двадцать девятой, которая находилась на расстоянии прыжка от сыщика. Впрочем, как и тридцатая. Дверь находилась всего в нескольких метрах. Соблазн был велик.
И Васютин совершил ошибку.
Илюшка Санин, боец внутренних войск, сжался в болезненный судорожный комок, отчего щетина иголок, спрятанная под казенную форму, проступила сквозь его молодую упругую шкуру. Стиснутые зубы, окаменевшие челюстные мышцы, налитые каменные мускулы его тела, сомкнутые в узкую полоску губы, побелевшие от натуги костяшки пальцев, налитые вены — они изо всех своих молодых нерастраченных сил старались помочь своему хозяину быть крутым мужиком. И только глаза предали его. Большие, умные, чуткие и чувственные, глубокие васильковой голубизной, они не выдержали горя, что скопилось вокруг. Дергаясь от одного частного кошмара к другому, пульсировали чернотой зрачков, роняя на равнодушную останкинскую землю соленые капельки сострадания.
Рядовой Санин стоял в оцеплении, зажатый между бетонным забором закрытой зоны Останкино и толпой тех, кто потерял смысл своего существования. Матери и отцы, одетые в черное и с серыми лицами, безнадежно сжимали фотографии детей в бессильных руках. Дети, не готовые к потере родительского тепла, что вскармливало их с самой колыбели… Друзья, не смирившиеся с потерей близких, хотя и не было между ними кровного родства… Многие хранили надежду. Были и те, кто потерял ее. Толпа колыхалась, словно единое животное, в унисон оплакивая свои потери, будто хоронила одного покойника на всех.
Раз в несколько минут кто-нибудь из участников несанкционированного митинга начинал судорожно давиться собственным горем, рискуя захлебнуться и брызгая им на тех, кто был рядом. Тогда врачи «Медицины катастроф» вторгались в толпу в сопровождении крепких вооруженных омоновцев. Они спешили помочь седому неопрятному мужчине в дешевом спортивном костюме, который разом встретился с абсолютным одиночеством, похоронив жену и потеряв в Останкине взрослых детей. Упав на четвереньки, он зашелся клокочущим животным воплем, в котором угадывалось: «Смерти дайте мне! Смерти дайте! Смерти только хочу, раз их отняли!!!» Его ужас передался молодой, стремительно постаревшей армянке в черном. Не привлекая к себе внимания, она опустилась на колени, запуская пальцы в дорогих кольцах в землю Останкина. Набрав ее в холеные руки, женщина принялась торопливо запихивать комья в рот.
— Землю есть буду!!! Верните мне моего Арсена!! Верните!!! — визжала она в лицо подоспевшим врачам, обдавая их отчаянием вперемешку с песком, летящим изо рта.
Подхваченная на руки спасителями в белых халатах, которые по большому счету ничем не могли ей помочь, она билась в конвульсиях. Глядя на это, русская женщина средних лет беззвучно плакала и беспрерывно целовала фотографию сына. Общее горе, словно новая, невиданная сверхрелигия, крушила социальные различия, традиции, ментальности, которые так старательно классифицировали умные, образованные специалисты. Несчастье обнимало их всех разом, накрывая волной сострадания.
Волна эта то намертво прижимала Санина к бетону, не давая дышать, то, будто увидав в Илюшке образы пропавших близких, чуть отступала назад. «Я не вижу их, не вижу, не знаю их, не знаю их… плевать мне на них, плевать, — монотонно уговаривал себя Санин. — Нельзя смотреть, нельзя!» — умолял он себя, когда краем глаза замечал в толпе новый всплеск истерики. Но глаза не слушались его — смотрели… и заливали слезами волевое лицо бойца внутренних войск.
Через час этой адовой службы Санин почти совладал с собой, рискуя раскрошить свои крепкие зубы, сжатые до хруста. Не прошло и пяти минут, как он услышал тонкий старушечий голосок:
— Внучек, родненький…
Она стояла совсем рядом, между ними не было и метра. В старорежимном сером пальто, из-под которого торчали спортивные штаны и домашние тапки на шерстяной носок.
— А ты, внучек, застрели меня, Христа ради. Что ж зря-то стоять? Поможешь бабульке, доброе дело сделаешь, — спокойно говорила она шамкающим ртом. — Руки не могу на себя наложить — муки адовой боюсь. А ты бы мне подсобил с ружьишком-то своим. Вот и кануло бы бабкино горе… А бабулька тебе гостинчик даст.
Не дослушав ее, Илюшка медленно склонил голову набок и стал терять сознание.
— Понаберут в армию сопляков домашних… — услышал он, когда его поднимали.
Все, кто стоял в тот день в толпе перед вооруженным оцеплением, охранявшим от них и без того неприступный бетонный забор закрытой зоны, были призваны колокольным звоном, что доносился с самого утра из Останкина. Песня колоколов просила их отдать свои слезы и горе тем, кто лежал в останкинской земле без упокоения. Подхваченная порывистым весенним ветром, она отражалась от стен опустевших жилищ, разнося над ними слова отпевания, слетавшие с уст трех монахов. «Молимся об упокоении души раба Божьего Александра… Матфея… Евлампия».