Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вы знаете, что до ареста он был в Париже? И знал же, что его арестуют, и все же вернулся. Что это значит?
Это завелся Ашот, главный полемист. Сашка пренебрежительно машет рукой:
— Политика, политика… Я ею не интересуюсь. Провались она в тартарары…
— Такой уж век, милостивый государь. Хочешь не хочешь, замараешься. Твой любимый Пикассо «Гернику» написал. И «Голубя мира». Член партии, мать его за ногу. И Матисс тоже…
— А я вот нет! И ты тоже. И ты… Почему?
— Мы живем в другом государстве, мы все знаем.
— А они читают все газеты, могли б и побольше нашего знать…
— Ладно. Умолкните. Послушайте лучше, что сказал по поводу всего этого знавший в этом толк небезызвестный Оскар Уайльд.
— Чего — этого?
— Искусства.
— Я знаю, что сказал по поводу искусства Ленин. Самое массовое из искусств…
— Это кино. Поэтому я в нем и работаю. — Исчезнув на минутку на кухню, Роман возвращается с четвертинкой. — Выпьем-ка за Оскара Уайльда.
— А я предлагаю за Дориана Грея. — Сашка плеснул в стаканы. — Жутко роскошный парень. Завидую.
— А ты элементарный, советский, зажатый в тиски развратник. Поэтому и завидуешь. Тихий, потенциальный развратник.
— Мудило… И, в отличие от меня, не потенциальное.
— Сволочь ты после этого. Я ему свою опохмельную чекушку не пожалел…
— Все! — вскакивает Ашот. — Слово предоставляется мне. Поговорим об элементарном экзистенцо-эгоцентризме.
И начинается новый заход.
Бестолковость разговора, перескакивание с темы на тему, желание сострить, винные пары — все это ничуть не мешает им вполне серьезно относиться и к поведению обоих подсудимых — в основном гордость за них, — и к тому, что самые великие художники мира так легко купились красивыми словами… Для них это не пустые понятия — Честь, Долг, Совесть, Достоинство…
Как-то они весь вечер провели, усталые после спектаклей и концертов, разбираясь в том, как в нынешнем русском языке обычные понятия приобрели прямо противоположное значение. Честь и совесть, оказывается, не что иное, как олицетворение партии. Труд — только благородный, хотя все знают, что это сплошное отлынивание и воровство. Слово «клевета» воспринимается только иронически — «Слушал вчера по „Голосу“. Клевещут, что мы опять хлеб в Канаде покупаем. А про водку в народе иначе, как „Колос Америки“, не говорят». А энтузиазм? Мальчик спросил у отца, что это такое. Тот объяснил. «Почему же тогда говорят — все с энтузиазмом проголосовали? Я думал, что это значит „так надо, велели“. И все такие скучные…» А общественность? Что под этим подразумевается? Монгольская общественность протестует, советская возмущена… Где она, как она выглядит? Этого понятия просто нет, исчезло, растворилось.
Но осточертевшая политика — всюду, паскуда, сует свой вонючий нос, вызывая, может быть, самые ожесточенные споры, — все же для них была не главным. Главное — разобраться, что и как ты делаешь. В искусстве твоем родном, которому, что ни говори, собираешься посвятить всю жизнь. В двадцать пять лет влюбленность не только в кого-то, но и во что-то — необходима.
Все трое считали друг друга талантливыми. Даже очень. И со свойственной молодости безапелляционностью и бесцеремонностью брались решать не всегда даже разрешимые проблемы.
С особой рьяностью предавался этому занятию Ашот. Роман часто отрывался от компании, уезжая на несколько дней, а то, бывало, и на месяц со своей киногруппой в экспедицию. Ашот с Сашкой оставались вдвоем, и тут-то начиналось то, что Сашка называл «педагогикой». Вечно должен кого-то учить, Песталоцци советский. Дело в том, что Ашот считал Сашку не просто талантливым, с прекрасными данными танцором, но и актером. Хорошим драматическим актером.
— Пойми, мудило, ты можешь делать куда больше, чем делаешь. — Он вынимал свою трубку, закуривал и начинал поучения. — Батманы и все эти па-де-де и па-де-катры прекрасно у тебя получаются, может быть, даже лучше, чем у других, но ты молод и глуп. Главное, глуп. Не понимаешь, что балет это не только ваша фуйня-муйня и балерин за сиськи хватать. Балет это театр. В первую очередь театр.
— Аркадий, не говори красиво. — Эта тургеневская фраза пускалась в ход, когда Ашот излишне увлекался.
— Не перебивай… Балет — это театр. Иными словами, образ, перевоплощение, влезание вовнутрь. Ну хорошо, оторвал принца в «Спящей красавице», девчонки будут по тебе вздыхать: «Ах-ах, душенька», а кто-то умирать от зависти, но прости, что там играть, в твоем принце? Нет, тебе нужна роль. Настоящая роль. И надо ее искать. И найти. И ахнуть на весь мир. Как Нижинский Петрушкой.
— Ашотик, миленький, для Петрушки нужен Дягилев. А где его взять?
— Я твой Дягилев. И все! И слушаться меня надо.
Из всех своих талантов — а Ашот и впрямь был талантлив — у него и голос, что-то вроде баритона, очень приятного, и слух, и он пластичен, прекрасно копирует людей, неплохо рисует, пописывает, — но из всех этих талантов сам он выделяет режиссерский. Сценарии своих концертных программ пишет сам, сам же себя и режиссирует. Мечта его — создать собственную студию, собрать молодых ребят, горящих, ищущих, и показать класс. Лавры Ефремова и «Современника» не давали ему покоя. Все на голом энтузиазме, в жэковских клубах, по ночам.
— Что-нибудь вроде «Вестсайдской истории», понимаешь? Ты видал у Юденича? Блеск! Ничуть не хуже фильма.
Сашка видал только фильм — на закрытом просмотре — и, конечно же, обалдел.
— Охмуряем того же Володина, Рощина, Шпаликова или кого-нибудь из молодых, музыку закажем Шнитке, и напишут они нам балет, современный балет. А что? Начинал же Моисеев с «Футболиста». Ну а мы — с «Аквалангиста». Подводное царство, Садко, русалки, аквалангисты в масках, с этими ружьями, атомные подлодки… Мир ахнет!
Так, не замечая времени (однажды это началось в десять вечера и закончилось, когда уже работало метро), могли они всю ночь вышагивать по бесконечным набережным, по гранитным их плитам, бродить вокруг Медного всадника, туда и сюда по Марсову полю. В любую погоду, в дождь, в снег, гололедицу. Скользили, падали, хохотали. И строили планы, строили, строили…
Может быть, это лучшие дни в жизни, ночные эти шатания. Всё впереди. И планы, планы. Один другого заманчивее.
— Ну что, пошли попланируем?
— Пошли.
Господи, через много лет дни и ночи эти будут вспоминаться с легким, возможно, налетом юмора, но с нежностью и умилением, куда более безоблачными, чем воспоминания о первой ночи любви. Никаких стычек, ссор, обид, а если и были, то тут же забылись, немыслимо легко, никакой угрюмости. И не надоедает, и ноги не устают от Литейного до Дворцового, через мост, к Бирже, дойдем до