Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теория концептуализации, изложенная в этой книге, основывается на ряде допущений. Мы бегло обозначили их в конце первой главы. И как минимум одно из них теперь нуждается в уточнении и доработке: «Аксиоматика (посредством метафор) определяет оптику теории. Оптика – это стратегия взгляда. Исследователь видит мир таким, каким его делает доступным взгляду его собственный теоретический словарь. Изменяя „настройки“ теории, мы изменяем пространство ее оптических возможностей».
Это полемически заостренное утверждение было нацелено против «ползучего эмпиризма» городских исследователей. Святой веры социологов в то, что достаточно просто погулять по городу (включенное наблюдение), поговорить с людьми (глубинное интервью) или задать один и тот же вопрос сотне таксистов (репрезентативный опрос), чтобы выдать свое собственное ощущение за результат научного исследования. Однако прямо противоположное заблуждение – назовем его «летучим инструментализмом» – ничем не лучше.
«Летучий инструментализм» обнаруживает себя в хорошо знакомых школярских клише: «Я хочу применить теорию Х к объекту Y», «В своей работе мы следуем подходу Z», «Автор намерен рассмотреть N в оптике M». Как если бы вся история теоретической мысли представляла собой ящик с инструментами, откуда достаточно выбрать один (или соединить несколько имеющихся в распоряжении). Ирония же в том, что летучий инструментализм комфортно сосуществует с ползучим эмпиризмом. Достаточно присягнуть на верность какому-нибудь «подходу», перечислить фамилии релевантных авторов, назвать это все «оптикой» и – получив таким образом теоретическую индульгенцию – отправиться гулять по городу, разговаривать с людьми и опрашивать таксистов. Но от того, что мы назовем вагон метро «фреймом», канализацию – «сетью распределенных агентностей», бабушек во дворе – «сообществом», а езду по обочине – «практикой», ничего не изменится. Необходимо более внятно провести различение, оставленное ранее за скобками, – различение прикладной и фундаментальной концептуализации.
У фундаментальных концептуализаций (даже если они вырастают из локальных исследовательских областей) нет непосредственного доступа к объекту. Их объект – социальный мир как таковой. Ни Гоббс, ни Дюркгейм, ни Гофман не ставили перед собой задачи облегчить жизнь исследователям современных городов. Никто из них не озаботился тем, чтобы оставить в наследство социологу-эмпирику набор релевантных переменных и гипотез. Сама формулировка «изучать город по Гофману (Зиммелю, Гарфинкелю, Латуру)» – абсурдна. Ресурс воображения – еще не инструмент изучения. Между фундаментальной теорией как языком описания мира и концептуальной схемой эмпирического исследования зияет пропасть. И чтобы ее пересечь, от социолога требуется напряженная работа перевода «больших» философских нарративов в прикладные концептуализации. Образ города на социологическом мониторе – это не просто перевод объекта в предмет (о чем мы писали в первой главе), это результат перевода абстрактных теоретических моделей в модели изучаемых объектов.
Теперь схема «исследования как цепочки переводов» выглядит несколько сложнее (схема 20).
У прикладной концептуализации – два источника: базовая метафора и фундаментальная теория. Исследователь-эмпирик, решивший изучить, что представляет собой «виртуальный митинг в эпоху пандемии», вполне может оттолкнуться от гофмановской теории. Но после такого шага ему еще только предстоит перевести набор релевантных понятий в плоскость прикладной концептуализации. А для этого эмпирику потребуется масса новых различений и решений, пока на концепт-графе не останутся только те переменные, которые он действительно готов «привести в действие». Нельзя просто так взять и «наложить» фундаментальную теорию на город.
Схема 21. Фундаментальная и прикладная концептуализация в структуре исследования
Фундаментальная теория является ресурсом воображения не только прикладного исследователя. Но и эпистемолога, объектом изучения которого вполне может оказаться работа этого исследователя. И рефлексивного обывателя, мыслящего мир в усвоенных из теории категориях. В 1997 году Георгий Дерлугьян проинтервьюировал такого рефлексивного обывателя в Чечне: один из полевых командиров оказался «адептом Бурдьё на Кавказе». Когда сам создатель фундаментальной концептуализации попросил объяснить, почему на фотографии «почтенный кавказец в папахе держит в руках русский перевод его труда», профессор Дерлугьян столкнулся с некоторыми трудностями:
Поди-ка вкратце объясни Пьеру Бурдьё, как бывший прокурор и комсомольский работник, преподаватель научного коммунизма из Кабардино-Балкарского госуниверситета, в годы перестройки становится президентом Конфедерации горских народов Кавказа и ведет на войну в Абхазии отряды добровольцев, а затем, выведенный из активной политики случайным ранением, штудирует в госпитале политическую социологию Бурдьё… [Дерлугьян 2010: 8].
Теперь представим трех бурдьевистов.
Первый – исследователь города. Упростим задачу и допустим, что объект его изучения – Янки-сити, описанный Уильямом Уорнером (см. вторую главу). В отличие от Уорнера исследователь-бурдьевист уделит куда больше внимания не «эвокативным символам» городского сообщества, а стратегиям конкретных коллективных агентов, механизмам доминирования, ресурсам и капиталам, обеспечивающим поддержание городской иерархии. И в частности, альянсу между двумя высшими классами – «старой аристократии» и «новой буржуазии», которые – составляя всего 3% от населения города – занимают большую часть ключевых позиций в управлении им. Отдельным объектом изучения для исследователя-бурдьевиста станет группа собирателей моллюсков, «живущих ближе к реке, а также на другом берегу реки, где они живут почти обособленным сообществом», не имея достаточных средств к существованию [Уорнер 2000: 30]. Допустим так же, что две исследовательские группы – команда антропологов под руководством Уорнера и коллектив социологов-бурдьевистов – изучают Янки-сити параллельно, но независимо друг от друга.
Второй персонаж – бурдьевист-эпистемолог. Изучая исследования двух конкурирующих групп (социологов и антропологов), он убедительно показывает, что его коллега-социолог – куда более рефлексивен, ибо произвел операцию «самообъективации» и избавился в своем исследовании от конструктов здравого смысла, тогда как исследователь-антрополог лишь воспроизводит «практические схемы» академического мира. Не отдавая себе отчета в своей привилегированной позиции, Уорнер борется за приращение символического капитала в поле науки и параллельно – своим исследованием – легитимирует положение наследственной аристократии Янки-сити. Неслучайно же он сочувственно сравнивает «старые семьи» с Хилл-стрит и героев чеховского «Вишневого сада».
Третий персонаж – Бигги Малдун, «единственный ребенок в семье недавно иммигрировавших ирландцев-католиков, родившийся в одном из беднейших кварталов в устье реки» [там же: 12]. Малдун – стихийный бурдьевист, бросивший вызов старым порядкам Янки-сити – города, который «более консервативен, чем чопорная Филадельфия, а в своем пристрастии к истории и осознанию собственного доблестного прошлого превосходит браминский Бостон» [там же]. Ему удалось привести на избирательные участки тех самых «собирателей моллюсков» из устья реки, победить на выборах мэра и сформировать большинство в муниципальном совете (до того занятого преимущественно представителями двух высших классов), но, что важнее, ему удалось предложить новую городскую идеологию, подорвав уже существующую. Благодаря его усилиям горожанам открылся совсем другой Янки-сити – машина отчуждения и доминирования, механизм полицейского насилия и классовой сегрегации (выраженной в Законе о зонировании, отмены которого добивался Малдун) и все это – под рассказы о духовных скрепах и славном прошлом: «в то время как нация находится на пути к мировому величию, мы, жители Янки-сити, заложившие начало всего того, что ныне существует, обладаем уникального рода престижем, который разделяют с нами лишь те, кто жил во времена, когда зарождалось Великое Общество. И чтобы утвердить за собой права законных наследников и сегодняшних владельцев великой традиции, те, кто живет не здесь – а это сто с лишним миллионов человек, – должны прийти к нам. Именно в нас живет великая традиция, и именно наши символы легитимно ее выражают» [там же: 240]. Стихийный бурдьевист Бигги Малдун выбирает правильную стратегию, подрывает основы существующего «символического насилия», изменяет сложившуюся систему отношений между коллективными агентами и теперь уже совсем иное «социальное пространство» отпечатывается в пространстве физическом.