Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Это она по-местному вопит… то есть поет? — спросил Гера у Лики, когда Муртазова смолкла.
— А я знаю? — ответила Лика, — Местных тут мало кого осталось. Все мы тут понаехавши, кто откуда. Я вот из-под Пскова, и сестра моя Томка — она за Игониным замужем — тоже из-под Пскова… Сам Игонин — из Осташкова, ну а Муртазовы откуда — я не знаю…
Другой голос взвился с крыльца в воздух — не слишком и громкий, но какой-то сердитый, словно он пенял кому-то или кого-то грозил наказать:
— Уж как мы да горьки сироты… Как в лесу да были рощены… Как во поле были брошены… Как лесиночки подсохлые… Семяниночки невсхожие… Как от камышика родилися… От березы откатилися… Нету сродников, приятелей… При твоей да гробовой доске…. Аль не кинулись, не бросились… За отцом да за духовным… Твои сродники, приятели… Подкосились скоры ноженьки… У тебя, моя мила сестра… Тут душа с телом рассталася… С вольным светом распрощалася… Растворяйся, дверь тесовая… Идет гостья не веселая…
Потом все утихло, как показалось Гере, навсегда. Женщины о чем-то неслышно переговаривались вокруг крыльца; Лика молчала. Голуби вернулись к ногам Геры, понемногу столпились у его ног и затеяли ленивую драку в пыли за оброненный им хлеб. Жарко было. Гера протянул Лике остатки «Колокольчика», но Лика пить отказалась. И Гера сам допил сладкую, нагретую газировку…
Одна из женщин отошла от крыльца на середину улицы, принялась медленно раскачиваться.
— Семенова, — торопливо пояснила Лика, — Ленка Семенова. Она у покойницы в главных подругах ходила. Других-то подруг у нее, считай, и не было, а ведь она добрая была…
— …На кого ты меня покинула, горькую, несчастную? С кем ты эту думушку думала? На кого ты меня, горькую, покинула? — затянула Семенова высоким и ровным рыдающим голосом. — Встань, проснись, открой очи ясные, расхлестни руки белые и возьми меня, горькую, несчастную, с собой под правое крылышко… Не давай мне горя мыкать. Много я без тебя горя увижу. Кто звал тебя, кто подговаривал? Кормилец ли звал батюшка? Али вкупе все сродцы и сроднички? — Рыдающий голос Семеновой на пение не походил и звучал, как полевой воздух в жару, на одной ровной и высокой, беспрерывной ноте. — Так спрошу я тебя, подруженька, как подкралась к тебе смерть прекрасная? Не побоялась ни погод, ни вьюг, ни снегов белых? Как подошла да как подкралася она? Тяжело тебе было с домом благодатным расставаться, еще тяжелее — со своей подружкой Леночкой, да еще-то тяжелее расставаться со белым светом со прекрасным, с житьем-бытьем хорошим… На твои глядя скорби-болести, посмотрела, видно, смерть прекрасная, пожалела, что у тебя несносные скорби-болести.
Эта «смерть прекрасная» была так прекрасна, словно и не поселилась всего в нескольких шагах, да и нигде ее, казалось, вовсе не было.
— …Пойду я, горюща-то горькая: уж и где моя подруженька Сашенька? И стану я будить тебя тихохонько, разговаривать с тобою легохонько. Не поймешь ли ты мои речи горькие? Да не проснешься ли, не пробудишься? И не поговоришь ли со мной, не поболтаешь ли? Как ты расставалась с белым светом и со своим-то домом благодатным? И со своим житьем-бытьем хорошим?..
— У тебя помирал кто-нибудь? — спросила вдруг Лика у Геры.
— Нет, — быстро ответил Гера. Но вспомнил о Максиме и честно поправил себя: — Не знаю.
— Как это не знаешь? — удивилась Лика и, секунду помолчав, сказала: — Совсем вы там забегались в своей Москве.
А голос Семеновой все звенел на одной электрической пчелиной ноте:
— …Одарила бы я смерть прекрасную золотою казной несчитанною. Оставила б она на сколь поры, на времечко, пожить бы тебе да поволевать, на сем на свету на вольном, во житье бы твое прекрасное…
«Прекрасная смерть» была ненастоящей, как ненастоящим казалось в эти минуты и все это житье-бытье вокруг водонапорной башни.
Напоминание о Максиме Геру встревожило. Он стал не вслух придерживать Семенову: «Ты настоящую-то — не приманивай, не приманивай…» — и, словно пожалев его, Семенова умолкла. Подбежала к дому и села, как упала, на крыльцо.
Из дома выглянула счастливая старушка, поискала глазами, нашла Лику и, улыбаясь, поманила ее к себе.
Лика встала и торопливо подошла к крыльцу. Старушка что-то сунула ей в руку, радостно кивнула ей и вновь скрылась в доме.
Лика вернулась к Гере и протянула ему увязанный узлом целлофановый пакет, в котором было виден маленький сверток из пестрой газеты. Гера, не спрашивая ни о чем, принял пакет.
— Все, иди, — сказала Лика. — Отдай это своему Панюкову. Это его вылечит.
— Что тут? — все же спросил Гера, поднимаясь на ноги.
— Ты что, совсем уж ничего не помнишь?.. — сердито попеняла Лика и ответила: — Мыло после покойника, то есть покойницы, вот что.
Гера тупо поглядел на пакет и, чтобы больше не видеть его, сунул его в карман брюк.
— Пока-пока-пока, — нетерпеливо попрощалась Лика, — а то тут моя очередь… Я так не умею, как Семенова, но как-то и умею; надо…
Гера пошел прочь по улице, не понимая, куда идет. Услышал за спиной грудной, распевный, не плачущий, но строгий голос Лики:
— Еще свет моя кумушка, еще свет моя подруженька, ты куда это снарядилася? Ты куда это сподобилася? В путь-дороженьку безмерную, на житье-бытье вековешное? Что во матушку да во сыру землю ты отрастила златы крылышки, ты отрастила сизы перышки…
Навстречу Гере шел Игонин. Остановился, кивнул Гере за спину, сказал:
— Умеют, — потом хмуро вздохнул: — только это и умеют. — И сообщил: — Стешкин звонил; он будет точно в три. Так что до трех тебе придется подождать…
— Нет, нет, — быстро сказал Гера. — Я отдохнул уже, могу пешком дойти.
— Дело твое, — с легкой обидой, но и с облегчением ответил Игонин, повернулся и пошел своей дорогой.
Гера уходил все дальше, и шел он все быстрее, но голос Лики еще долго догонял его:
— …У зимы да зимы студеные, а еще будет да лето красное, побежат да быстры реченьки, разольется вода холодная по лугам да по зеленым, а растет да по им трава шелковая, расцветут цветы лазоревы…. Что пойдут твои кумушки, что пойдут твои подруженьки на луга, луга зеленые, на травы, травы шелковые. Они совьют да по веночку, еще да твой цвет останется… Он останется да обвалится, его дождичком повымочит, красным солнышком повысушит…
Голос догонял, потом стал понемногу отставать, покуда не отстал совсем.
Тихо было на пустом шоссе, лишь сухая щебенка обочины коротко поскрипывала при каждом шаге, и легкий какой-то молоточек постукивал в ушах. Беда, усталость — все ушло, жизнь оставалась юной, и потому начинала уже умирать от жажды радости, и радость потихоньку заполняла пустую грудь. Гера стыдился этой радости. Он попытался на ходу придать лицу отрешенное и скорбное выражение, но не сумел, лишь скривился, и понял это, и устыдился сам себя еще сильнее. Шел и старался себя жалеть. В ушах постукивало, слегка покалывало в колене, мерно подавливал бедро маленький твердый сверток в кармане брюк. О содержимом свертка думать не хотелось, о том, как этот сверток в его кармане оказался, тоже думать не хотелось, и не хотелось себя жалеть. Гера счастливо вспомнил суворовский стишок, в котором АВС себя жалеет, и как мог громко проорал этот стишок: