Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вечером по бою было слышно, что перешеек в руках у немцев остался узкий – три-четыре улицы, а с той стороны – уже наши, – сегодня днем понесли потери: одного убитого и трех раненых от своих же перелетов. Потеря чувствительная, – после шестнадцати суток боев людей в батальоне вообще оставалось мало.
Подумал о завтрашнем бое и вспомнил командира артдивизиона Алешу Шенгелая, часто сидевшего у него на КП батальона, когда он был в Шестьдесят второй. Прикажет завтра с утра капитан Шенгелая своим громким грузинским голосом натянуть шнуры и дать огонь по квадрату шестнадцать – и влепит прямым попаданием в старого друга – игра случая! Подумал с усмешкой, а все-таки передернуло.
Дом, где помещался командный пункт, был старый, подвалы глубокие, с толстыми стенами и низкими сводами. Потому и уцелели. За шестнадцать суток разные были ночлеги – не только в окопе под плащ-палаткой, а и в хороших, почти целых блиндажах. Но этот ночлег – первый городской, можно сказать, под крышей, хотя от второго и третьего этажей – одно воспоминание. Если бы не поехал искать Бутусова, можно было бы хорошо выспаться. Подумал об этом, уже проходя через подвал, мимо спящих бойцов и дежурного телефониста, к себе в закут.
В подвале два таких закута: один заняли Ильин и Завалишин – в нем две немецкие складные койки гармошкой, а во втором – двуспальная кровать с периной. Вчера на этой двуспальной спал немецкий командир батальона, а сегодня ты. Документы его захватили, а самого и среди убитых но нашли и в плен не взяли. Пленных вообще мало. Семнадцать человек за весь день, и большая часть обмороженные, полутрупы.
Зайдя в свой закут, он заметил, что на кровати кто-то лежит, накрыв лицо шапкой. Ординарец Иван Авдеич поправлял фитиль в гильзе.
– Кто там разлегся?
– Полковник из штаба армии. В двадцать четыре часа прибыл, вас спросил и сказал: «Пусть разбудит, когда вернется».
– Вот новости! – сказал Синцов и, подойдя к кровати, увидел на подушке рыжий загривок Артемьева. Повернувшись к Ивану Авдеичу, спросил: – Ужином кормили?
– Не захотел, так лег.
– Тогда сообразите чайку на двоих, самому жрать охота.
– Суп гороховый есть, – сказал Иван Авдеич. – Горячую пищу привезли, как только вы уехали.
– Тем более. – Синцов устало опустился в стоявшее у стола обшарпанное бархатное кресло.
– Разрешите? – В закут, приподняв прикрывавшую вход плащ-палатку, заглянул Ильин.
– Чего явился? Сказали, что отдыхаешь.
– Я приказал разбудить, как вы приедете.
– А какая срочность? – спросил Синцов. – Садись.
– Не хочу, – сказал Ильин. – Как сяду, так в сон валит. Перемена на завтра. Артподготовку перенесли с семи на девять, а начало – на десять.
– Это хорошо, – потянулся Синцов, радуясь, что все же можно будет поспать. – А почему?
– Туманян был, сказал, что хотят еще артиллерии подтащить и подождать до полной видимости, чтоб по своим не ударить.
– Все-таки, значит, учли опыт. – Синцов вновь вспомнил о потерянных сегодня четырех бойцах.
Ильин, наверное, подумал о том же, потому что сказал об одном из этих четырех:
– Старший сержант Курилев, минометчик, вернулся с перевязочного пункта в строй. Я сам с ним говорил. Рана, говорит, нетяжелая – довоюю.
– Ну и правильно, – сказал Синцов. – А то обидно. Иди спи пока.
Но Ильин не ушел, а прислонился к стене и спросил на «ты», неофициально:
– Нашел своего командира роты?
– Нашел.
– Чего он рассказывает?
– Ничего он пока не рассказывает, – сказал Синцов. И от воспоминания о Бутусове поморщился, как от боли.
– Еще одного пленного вечером взяли, – почему-то улыбнувшись, сказал Ильин.
– Почему смеешься?
– Здесь взяли. Под кроватью прятался.
Но Синцова это не рассмешило.
– Растяпы! – сердито сказал он. – Вылез бы ночью да гранату кинул, было бы мне потом смеху на том свете.
– Мало их все же, – сказал Ильин. – Боятся нам сдаваться.
– Ясно, боятся, – сказал Синцов. – И я бы на их месте боялся бы после всего, что сделали.
– Приказал разбудить. – Ильин кивнул на всхрапнувшего Артемьева.
– Успею, разбужу. Иди спи.
Ильин вышел, а Синцов с наслаждением окунулся спиной в мягкие, старые, клонившие ко сну пружины кресла. Будить Артемьева было и охота и неохота. Все главное было сказано сразу, полмесяца назад, при первом свидании. А говорить об остальном – нет сил у тебя и у него, наверное, тоже. Настолько нет сил, что кажется, нет и желания, хотя это неправда, желание есть, просто сил нет.
Артемьев повернулся на кровати, шапка свалилась на пол. «Все-таки мало ты переменился», – подумал Синцов, глядя на его тяжело вдавившееся в подушку крупное, спокойное, загорелое лицо.
Еще тогда, две недели назад, когда встретились, он подумал, что брат жены мало переменился. Все такой же, как весной тридцать девятого, при последнем довоенном свидании. Только на петлицах вместо одной шпалы три, да два ордена на груди, да ходит, чуть припадая на раненую ногу. Все переменилось за эти годы, а он – даже до странности – каким был, таким и остался. Может, оттого, что с семнадцати лет, с училища, всю жизнь готовил себя к войне и жил на ней среди того, чего ждал всю жизнь? А хотя можно ли сказать про эту войну, что она была тем, чего ждали даже такие до мозга костей военные люди?
Может, просто не вгляделся в него тогда сразу, и не до того было, и свидание оказалось на людях и короче, чем оба думали. Приехал в батальон вместе с Левашовым, и Левашов почему-то не ушел, сидел все время, пока Павел рассказывал про смерть Маши. Может, и к лучшему, что сидел. А потом Ильин и Завалишин вернулись и тоже сидели, сочувствовали. Наверное, думали потом уйти, оставить вдвоем, но никакого «потом» не вышло из-за немецкой внезапной контратаки. Сразу в тот день из огня да в полымя. Хотя, возможно, и это к лучшему.
Когда он приехал тогда в батальон, прямо так сразу и рубанул про смерть Маши, без предисловий. Сперва обнял, а потом на секунду отстранился, поглядел в глаза и рубанул. Не считал возможным откладывать до другого раза. Да и что значит на войне откладывать до другого раза? Не только в том смысле, что все под богом ходим, а просто – когда еще раз к тебе в батальон попадет? Не прикажут – и не попадет. Не в письмах же описывать про смерть сестры! Хотя уже не первый день знал, что умерла, но и ему, конечно, тяжело было говорить про это. На лице не написано было, но на лице не обязательно и должно быть написано. У тебя тоже, наверное, не было написано, когда слушал. Просто пустота и холод в теле, как будто все из тебя выкачали, и тошнит, как от многодневного голода. Даже Левашов испугался, потряс за плечо: «Что с тобой?»
А сегодня, когда рассказывала маленькая докторша, слушал, как человек, уже привыкший к этой мысли, слушал, как рассказ о том, чего давно нет. И третьего дня, когда Ильин, у которого свое горе, вдруг ночью, после того как выпили по сто граммов, сказал: «Закончим в Сталинграде, возможно, на формирование, пошлют в жилые места. Мы теперь с тобой оба холостые, возьмем и женимся на сестрах, породнимся», в ответ усмехнулся слову «породнимся». Как будто еще какое-то родство могло породнить их с Ильиным больше, чем батальон. Усмехнулся и промолчал. А Ильин подумал, что обидел, поставив себя, неженатого, на одну доску с ним, вдовым, и объяснил: «Я серьезно. Я на это не как другие смотрю. Говорят, сейчас жениться – сирот плодить, но это еще неизвестно. А если даже и так – пусть все равно моего родит и вырастит. Не с аттестатом, так с пенсией. Все равно после такой войны на всех баб мужиков не хватит».