Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А как он выглядит?
– Как на портретах. Немного старше и ростом пониже; когда спрашивает, в глаза смотрит. А сам говорит очень медленно и спокойно, как будто никуда не торопится, хотя обстановка как раз была тяжелая. Мы только потом поняли, что в ту ночь проводилась самая первая прикидка на будущее наступление. Что тебе еще сказать? Когда слушает – ходит; остановится, в глаза посмотрит и опять ходит. Сапоги у него, наверное, с мягкими подошвами, поступь мягкая, как…
Артемьев сначала хотел сказать, как у кошки, потом – как у тигра, но не сказал ни того, ни другого: и то и другое казалось неудобным сказать про Сталина.
– Через час всех нас отпустили. У меня лично было такое чувство, что мы мало чего добавили, что он и без наших докладов хорошо информирован. Чувствовалось по вопросам.
– Да, интересно.
Синцов слушал с жадным любопытством. Артемьев был для него первым человеком, не просто говорившим про Сталина, а видевшим своими глазами, как он ходит, как говорит, как задает вопросы.
Синцову хотелось знать это. Ему всю войну хотелось знать про Сталина как можно больше, потому что в глубине души ответ на вопрос – какой он, Сталин? – связывался с ответом на другой, главный вопрос: почему только сейчас, на второй год войны, наступает начало настоящей расплаты с немцами?
Вопрос этот как бы ставил под сомнение меру величия Сталина и меру безошибочности его решений. А в то же время, когда комбат Синцов, полтора года проживший на переднем крае, все еще искал ответа на вопрос: «Почему война шла так, а не иначе?» – в том, какой Сталин, – это было молчаливым признанием того места, которое занимал Сталин и в его мыслях о прошлом, и в его надеждах на будущее, да и вообще во всей его жизни.
– А верно говорят, – спросил Синцов, – что Сталин, прежде чем не получит сводки со всех фронтов, не ложится спать никогда?
– Судя по тому, как наши начальники до третьих петухов сидят, – так. А более точно мне знать не дано. – Артемьев с досадой подумал, что все же не сумел объяснить Синцову всех своих чувств, с которыми пришел и ушел от Сталина в тот день. Рассказывал, как спрашивает, как смотрит, про мягкие сапоги… А для главного не нашел слов. Хотя для таких вещей вообще не сразу найдены» слова, а то можно было бы рассказать и кое-что другое: как уже не ты, направленец, мелкая сошка, а сам Иван Алексеевич собирался на доклады к Сталину, и как ждал, вызовут его или нет, и как приходил с доклада. Каждый раз шел как под пули и возвращался – словно реку переплыл, – вспомнил Артемьев без тени осуждения, наоборот, с уверенностью, что так оно и должно быть, раз человек шел на доклад к самому Сталину…
Синцов лежал, закрыв глаза, но не спал.
Когда хочется спросить слишком много, начинаешь себя мысленно урезать, урезать и до тех пор урезаешь, пока почти ничего не остается спрашивать.
– Слушай, – Синцов открыл глаза, – вот ты теперь с Серпилиным служишь, какого ты мнения о нем?
– Самого высокого. А что?
– Нет, ничего, – сказал Синцов.
Но это было неправда, когда он сказал «нет, ничего», потому что сам вопрос – «какого ты мнения?» – был другим вопросом, которого он так и не задал: отчего же так вышло с Серпилиным до войны, раз и ты о нем самого высокого, и я о нем самого высокого, и все самого высокого, а четыре года он не то дороги мостил, не то лес рубил. Говорят: «Лес рубят – щепки летят!» Да ведь он не щепка, а начальник штаба армии.
Разные чувства рождались в последнее время, когда все очевиднее били немцев. Но главных два: одно – слава богу, что дожили до этого. А другое рядом – досада, что не с самого начала так. И эта досада жила и задавала тебе вопросы: почему да почему?
Это, собственно говоря, и имел в виду, когда спросил про Серпилина: какого мнения? Но не высказал своей мысли до конца, потому что она была из тех, когда даже с близким человеком долго ходишь вокруг да около.
– Не спишь?
– Не сплю.
– Мы с Рыбочкиным, с адъютантом батальона, – девятнадцать лет, только из училища, – как-то лежали в воронке, пережидали обстрел. И он вдруг мне говорит: «Товарищ старший лейтенант, а все-таки, по-моему, товарищ Сталин неправильно сделал, что до войны с немцами допустил, с такой высококультурной нацией». Я ему сразу не ответил: мина пролетела – нам головы в снег воткнула. А потом поднял голову и говорю: «Чего ты городишь? С ума сошел, под трибунал захотел? Что же, товарищ Сталин должен был нам приказать руки перед немцами поднять, что ли?! Говори, да не заговаривайся!» А он мне отвечает: «Я, говорит, не про это сказал. Раз война – я понимаю: или мы, или они! А я про то, как же так, после первой мировой войны у нас с Германией хорошие отношения были, и компартия там была самая сильная в Европе… Как же товарищ Сталин допустил, чтобы у них верх фашисты взяли?» Говорит мне это, а я лежу в воронке рядом с ним, слушаю его и не знаю – плакать над ним или смеяться, потому что чепуху порет, а в то же время – прав. Не должно этого было быть, как вышло! Так меня воспитывали, что я считал: не должно было!
– Ну и что ты ему сказал? – спросил Артемьев.
– Сказал: «Больно много ты валишь на товарища Сталина. Все же это Германия, а не Россия, не все на свете в его власти». А он на меня так посмотрел, как будто я его веры лишил, даже жалко его стало. «Ванюша» лупит через нас, а мы лежим голова к голове и смотрим друг на друга. Обстановка такая, что можно на откровенность. Гляжу ему прямо в глаза и говорю: «Чтобы я от тебя больше на эту тему не слышал, а тем более другие. Понял?» – «Понял». А по глазам вижу: ничего он не понял. А я, думаешь, понял? Вся разница между нами: я понимаю, что об этом говорить не надо, а он даже и этого не понимает… Скажи мне, Паша, ты доволен своей жизнью?
– В каком смысле?
– А в таком смысле, что не стыдно будет потом за то, как живем?
– В адъютантах малость лишнего проторчал. А так ничего, доволен.
– И я сейчас доволен. А как, по-твоему, до войны мы как жили, хорошо?
– В смысле харчей, что ли? – спросил Артемьев, и Синцову показалось по его голосу, что он про себя усмехнулся.
– Так и дальше хочешь жить, как до войны жили? Чтобы после войны все так было, как было?
– Довоюем – разберемся, – сказал Артемьев.
– А есть с чем разбираться?
– Да-а… – протянул Артемьев. – Исключительно тяжелый характер у тебя, я вижу, стал. В другой раз выспаться захочу, к кому-нибудь еще поеду. Весь сон разогнал…
– Ладно, спи. – Синцов покосился на Артемьева, увидел, что тот закрыл глаза, сам тоже закрыл глаза и с минуту лежал молча, пробуя представить себе, что думает сейчас Артемьев, человек, с которым они не говорили по душам целых четыре года.
– Придется будить, – раздался из-за плащ-палатки знакомый голос Левашова.
Синцов поднял голову с подушки, сел и сунул ноги в валенки.
– Куда ты? – спросил Артемьев, не открывая глаз. – Что там?