Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Я бы хотела сейчас спать. Просто спать, как сурок. Уткнуться с головой в подушку – “не помнить, не видеть, не жить, уйти от сознания”. Взамен этого будет бессонница. И раньше 6–7 утра не придет сон.
Евгения Сергеевна (Готовцева, она же и Смирнова Женечка), недавно чудом выздоровевшая от перитонита, рассказывает: “И было у меня, когда я болела, такое чувство, что я плавучий островок в каком-то небольшом озере. И в одном месте озера пролив, который ведет не то в море, не то в бездну какую-то. Словом – в неведомое. И, когда меня подносит течение близко к проливу, я знаю: это смерть. Но я спокойна. Зеленая-зеленая каемка вокруг меня – изумрудные кусты, и в них вся сила жизни (это память обо мне, любовь (молитвенная) ко мне друзей). Я полагаюсь на нее. И радуюсь ей. Пролива не боюсь, но когда меня относит от него тайнодействие друзей, радуюсь. Очень хорошо было – не передашь словами.”
А я и без слов поняла, помню, как было незабываемо и непередаваемо хорошо, когда в клинике истекала кровью 5 или 6 лет тому назад.
5 марта
Встреча с М. В. Юдиной. Год-два тому назад она взволновала бы меня в той области, где ощущается кармически важное. И казалось тогда, необходимо общение, и было странно, что она этого не почувствовала. Сейчас понимаю по чувству до конца изжитой кармы, с каким ощущала Марию Вениаминовну на этот раз, что можно изживать такие кармы и в одиночку. Это завершилось в сентябре, ночью без сна, случайно проведенною в комнате, из которой она выехала, но где оставались ее вещи и где, соприкоснувшись с ними, я переправилась с ней через вершину ее искания (у нее только что погиб перед этим любимый человек при восхождении на Эльбрус)[544].
9 марта
От юности моей я не переставала повторять “не могу”. Не могу того-то видеть, а вот этого слышать, а это выносить. Что-то сделать, куда-то пойти. И вижу теперь, что под многими этими “не могу” крылась возможность преодоления их. Но вот пришло настоящее “не могу” – старость. И наряду с ним – трагикомичные попытки преодолеть его. И тут же расплата – целые часы слабости, полного выбытия из всяких дел, из общения с людьми. Нечто похожее на зимнюю спячку медведя.
Понятными стали те, что в детстве будили только удивление – слезы 70-тилетней бабушки, когда она прерывала какое-нибудь хозяйственное занятие и, вытирая наскоро руки, говорила: “Что хотите, то со мной и делайте. Мочи нет. До постели не дойду. В поганый угол (это там, где стояло помойное ведро) впору головой ткнуться”.
Вот это “мочи нет” – совсем другой природы, другого могущества над человеком, других прав, чем то, мое прежнее “не могу”.
16 марта
И каждую ночь, натягивая повыше уха одеяло, вспоминаю, что так укрываться научила меня двадцать лет тому назад в нестерпимо холодной квартире Валя Затеплинская – Ольгина подруга. Случайно мы ночевали вместе. Она в ту ночь была очень несчастна: накануне взяли мужа, который вдобавок измучил ее душу перед этим изменой, возвратом, явной неустойчивостью своего чувства в ответ на ее высокую, первую и последнюю в ее жизни любовь, которую она принесла в их брак. И она заметила, могла заметить и пожалеть, что мне холодно, и деловито, обстоятельно рассказала, как нужно укрываться.
29 марта
День рождения Мировича. Зам. дочери решили праздновать его одновременно с 25-летним юбилеем кружка “Радости”. Из этого моего “зеленого кольца” на горизонтах наших уцелело 8–9 человек. А собраться могли только трое; кто был в отъезде, кому не успели дать знать, чьи адреса и совсем были неизвестны. Но тем интимнее и теплее прошел вечер. Не побоялись загородной распутицы Ирис и Ольга. Убрали стол мимозами и альпийскими фиалками Лида и ее alter ego – Мария Александровна (Рыбникова). Ольга привезла несколько записей из времен юной их “Радости” и прочла их. Прихватила три коробки любимых моих в те времена конфет – пьяных вишен. Мария Александровна подарила мне свой чудесный рисунок из серии “Загадки”. И не это важно, и не в том дело – а в том, что все это, вместе взятое, было для всех лишь транспарантом, сквозь который шло светлое, задумчивое, дружественное тепло, взаимное приятие и понимание. И душевный ревматизм Мировича был прогрет до мозга костей этим обилием тепла и благоуханием юности зам. дочерей, которым всем уже перевалило за сорок.
3 апреля
…На Кировской, под сводом метро у эскалатора, сегодня и каждый раз, когда приходится там проходить, яркое, но точно о посторонних людях видение: я с каким-то рыбьим бутербродом во рту и в руках (это был тогда мой обед) и настигший меня за этим обедом Сережин отец. Это было наше последнее свидание – три года тому назад. Наташа говорит: “Он в тот день говорил о тебе так тепло. С такой хорошей участливостью”. И я видела, что он пожалел меня, – а это был один из лучших кусочков моей жизни, Кировская.
Через две недели постигло его великое испытание. И, как ступени эскалатора, каждый раз проходят передо мной в метро ступени нашей, некогда общей и к концу такой раздельной судьбы. Что бы ни было на каждой из них, все – благо, если ведут ступени вверх. Мой эскалатор, по моему ощущению, остановился и требует серьезной починки. Про его же лестницу, если он вынес крутизну подъема (ему-то идти на своих ногах), никак уж не скажешь, что ступени ее ведут его вниз. Дай бог тебе силы, родной, далекий некогда такой священной близостью близкий друг.
Нравятся мне слова: “утренюет бо дух мой” – в них какая-то обновленная, росистая (от недавно пролитых ночных слез) бодрость, как летом, на заре, на некошеном лугу, когда идешь босиком и душой и телом пьешь всю свежесть утра.
Какой бедной, и больной духом, и бездомной кажется мне Алла, когда в своих концертных туалетах стоит перед зеркалом. Или когда, как сегодня, вернувшись домой после “Анны Карениной”, не раздеваясь в передней, прижимает к себе щенка и ласкает его и лепечет нежные слова. В такие минуты кажется, что ничего-ничего нет у нее в жизни, кроме платья с орденом и с жемчугом на шее и уродливого, со старчески морщинистой мордашкой щенка Бека. Нету Бога. Нету всего божьего мира. Нету обета иной жизни, кроме этой, сотканной из иллюзий и терзаний.
Тогда ее комната, полная красного дерева, заботливо обставленная, с датским фарфором и пейзажами, кажется так же иллюзорной, вроде того зала в андреевской “Жизни человека”, где разодетые гости ходят на фоне черной космической пустоты, повторяя: как пышно, как богато, как светло.
22 апреля. Ночь
Послеполуденные мысли.
Мой Мирович – тот же Голядкин. Я хочу этим сказать, что в “Двойнике” Достоевский вскрывает свое отношение к себе (голядкинскому началу в себе). Что он так же томится этой связанностью, неразрывностью с ним, ответственностью за него и нередко отвращением к нему, как все это испытываю я в отношении Мировича. Цельному человеку этого не понять.
“Три сестры” всколыхнули далекое прошлое. Смотрела я эту пьесу еще в то время, когда жив был Чехов. Вершинин был Станиславский, Маша – Книппер, Ирина – Андреева. Теперь Машу играла Аллочка (в те времена ей было 5 или 6 лет). Книппер – она сидела близко от меня – старенькая, желтая, с крашеными волосами, была мрачна и нескрываемо мучилась завистью. Она была бы счастлива в этот вечер, если бы Алла не справилась с ролью. Этого не случилось. Наоборот – Алла была чем-то лучшей Машей, чем Книппер, – более благородного, более трагического рисунка.