Шрифт:
Интервал:
Закладка:
29 апреля. 3 часа ночи. «Утру глубоку»
Встреча с Ахматовой. Через час после встречи для меня уже было непостижимо, почему я так восторженно обрадовалась ей, какой-то одной частью моего существа. Другая удивлялась моей настроенности и как бы не совсем доверяла искренности ее. Это можно изобразить в виде такого диалога, как в одной музыкальной вещи у Шумана, где поочередно выступают Эвзебий и Флорестан[545] (Эвзебий – критически, Флорестан – восторженно).
Эвзебий: – Не могу понять, чему ты обрадовался. “Четки”, “Белые голуби”[546] – неужели это вести из того мира, куда, “как лань на источники водные” стремится душа твоя?
– Из того ли, об этом я сейчас не думаю, но ее строфы – мир музыки, мир красоты и художественной правды.
– Мирок, ты хочешь сказать?
– Мир. Правдивой, изящной, тонкострунной женской души.
– Но если бы и так, “что тебе Гекуба”? И что за чувства она разбудила в тебе? Разберись.
– Это как бы погружение в нечто чудесное. В чудо облечения плотью человеческой души, которая звучала во мне только своей музыкой. И отсюда необычность ощущения, особая трепетность собственного ритма души. И благодарность к той, кто этому явился причиной.
– А если б она была стара и некрасива, было бы это так?
– Она немолода, и красота ее очень условна и граничит с некрасивостью. Ее нужно видеть извнутри, как увидел ее Блок, когда написал ей “Красота страшна”[547]. Или Гумилев, когда сравнил ее с Серафимом.
– А что увидел ты, Мирович, когда так охмелел и затрепыхался и не знал, что делать?
– Амфитриту, вышедшую из морской глубины и превратившуюся наполовину в скульптуру, наполовину в живую женщину, чья судьба горестно прозвучала у меня в сердце и раньше. А теперь за пасхальным столом прошла через душу, как рыдание.
– Но согласись, что во всем этом было что-то ненатуральное, какая-то тебе даже не свойственная экзальтация, от которой тебе тогда же было не по себе.
– Было, но я не знаю отчего.
– А я знаю. Ты вышла в тот момент из своего ритма, из своего душевного строя, даже из своего жеста и языка. Ты очень смешно переполошилась. И мне хотелось бы знать, что на тебя так подействовало.
– Я уже сказала: чудо воплощения музыки и образов стиха в женщину-поэта. И прихлынувшая к сердцу обида за нее, боль о судьбе ее.
– Тебе хотелось бы увидеть от нее равноценное внимание, в какой-то мере дружить с ней, Флорестан?
– Нет, Эвзебий. Я бы даже не хотела ее больше видеть. Потому что ворвались сюда какие-то преувеличенные чем-то неверные ноты.
– Я рад, что привел тебя к этому сознанию. Все это “суета, томление духа, затеи ветреные”.
2 мая
За три дня. Разное – важное и неважное.
* * *
Недаром Сомов написал его в костюме Пьеро[549]. Но есть в нем другая душа (у всех по две, а то и по три и четыре души). Там он рыцарь Прекрасной Дамы Sans peur ni reproche. Эта другая душа и плачет о нем, когда, подвластный первой душе, он “кривляется, крутясь и звеня”. И недаром слово “нарциссы” и то, что они пьянеют. Блок – Нарцисс, влюбленный в свое лицо (признание Е. Иванову): “Я свое лицо люблю”. “Знаю, что ломаюсь ежедневно, знаю, что из картона”… но “себя ненавидеть (за это) не умею и не могу”.
Блок пьян вдвойне от влюбленности в Прекрасную Даму и от влюбленности в себя. В среде, где он жил, он – “оборотень”. Исключение для отдельных друзей. И для “мамы и Любы”. С ними он Саша, до конца искренний, навеки полуребенок-полуюноша, цветочно-нежный. С другими людьми “лицо перекашивается, и губы кривятся от напряжения”. Особенно в литературной среде, где бег взапуски, чехарда, подсиживанье, поножовщина мелких самолюбий (“Мережковские хотят посадить меня на ладонь и сдунуть”[550]).
Где рыцаря Прекрасной Дамы приглашают на собрание, где бы “Богу послужили, порадели, каждый по пониманию своему, но вкупе”.
…Где решили “производить ритмические движения, танцы, кружения, символические телорасположения”.
Хотелось бы знать, литература это у нее или же “линия движения”.
…И во все это Блок окунулся с головой. Он мог бы сказать с И. Брянчаниновым: “Раны, нанесенные мне миром, сделали для меня мир отвратительным. Но не предохранили от новых ран”[552].
Е. Иванов воспринимает безумие как особую форму сознания. (Это же и у Достоевского устами Свидригайлова.)
У Е. Иванова душевно больные жена и дочь. Он не теряет с ними нити общения, любит их, живет с ними в интимной близости. Под ледяным панцирем в душе Блока бушевал хаос, врывались в его сознание молнии безумия. Должно быть, это и влекло к нему “Женю Иванова”, и Блок так благодарно любил и ценил Женю за то, что тот больше самого Блока понимал язык его образов (для Блока это было часто кривлянье, балаганчик, для Иванова – путь души, борьба с хаосом).
Ночь. Звонил Новиков (не Прибой). Голос из того далекого времени, когда “на преполовенном жизненном пути” я заблудилась в дантовском дремучем лесу. Какие горькие и в какой-то своей части какие светлые годы. Новиков примыкает к их светлой части. Я ждала ребенка. Новиков этого не знал, но что-то в его настроении было соответствующее моему торжественному чувству тайны, во мне живущей, и ожиданию чуда. У нас были часто длинные монастырского характера трапезы (рыба, грибы, овощи). И разговоры были в той же окраске – чуда жизни, тайны жизни, красоты жизни. Ребенку этому не суждено было в те времена увидеть свет. Он родился через 10 лет от другой матери, но это ему не помешало дать мне познание радости и тайны материнской любви.