Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— — — — — — — — — — — — — — — — — —
— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.
* * *
Вчера ночью я заснул над своей тетрадью. Я даже не почувствовал, как меня одолел сон, — не почувствовал этот переход. А в постель лег, только когда стал мерзнуть. Кажется, тогда уже начинало светать. Или это был свет скрывшейся за облаками луны? — — —
— Нет, надо же, какой огонь! — крикнула госпожа Льен.
(На этом месте перо выскользнуло из моей руки.)
Мы подождали, пока сахар, горячий и коричнево-тягучий, каплями стечет в вино; потом выпили по первому опьяняющему бокалу. Олаф Зелмер снова удалился в мою комнату.
В конце концов, однако, и его любопытство насытилось, граница его способности к восприятию была достигнута.
Наша «емкость», то есть потенциал нашего мышления, вероломно атакуется усталостью и скукоживается. Как же часто получается, что воодушевление в нас умирает! Как часто мы оказываемся изгнанными из райского сада наших восторгов, потому что тело предъявляет свои требования: сон смежает наши веки, или наши мышцы пропитываются изнеможением, или внутри нас громко заявляет о себе голод, или нас томит жажда, или молния — внезапное желание перемен либо плотского счастья — расщепляет наши обычные представления! Озноб или даже пот, выступающий из пор, могут нас изменить; полная светлая луна пробуждает в нас другое прошлое, чем буднично-серый моросящий дождь. К этому добавляются последние, только что истекшие, часы, образуя всё новые комбинации… — Я так и не узнал, чтó думал Олаф Зелмер о мертворожденных архитектурных идеях Тутайна, какие сферы его бытия были этими идеями затронуты, какие импульсы он от них получил или какая часть его экзистенции нашла в них подтверждение своей значимости. Во всяком случае, я могу предположить, что существует некое, для меня не распознаваемое, родство между умершим и этим молодым человеком: повторение все тех же рассеянных грез, но варьированных в плотском регистре, то есть перенесенных в другое тело — и уже поэтому непостижимых для меня, как непостижимо для меня все, что не происходит непрерывно во мне самом. Чтó мог бы я хотя бы предположить о мыслях, которые посещают Олафа или другого человека по вечерам, когда он остается наедине с собой и собирается лечь спать, — волнуя, тревожа или делая счастливым? Чтó вообще может один человек знать о другом? Разве Аякс не продемонстрировал с коварной самоочевидностью ужасную инаковость своих импульсов, не обозначив при этом — ни именем, ни знаком — их подлинную природу, их бесконечное прошлое, которое он с незапамятных пор носит в себе? Все эти ландшафты, которые обещают раскрыться перед нами, — ландшафты рук, лиц, обнаженных тел (если мы их видим) других людей, — остаются для нас навеки неведомыми. Никакое наше тоскование не пробьется сквозь окутывающий их туман. Воспоминания других людей — плотные, многослойные и отличающиеся от наших. Их время — это не наше время. Их происхождение отделено от нашего. Их могилы — не наша могила. Я чувствовал состояние покинутости, в котором пребываем мы все; которое мы так часто затушевываем предъявляемыми во все стороны требованиями; которое, как нам кажется, исчезает, когда кто-то нам улыбается или наших ушей достигает слово, выглядящее как брат-близнец наших мыслей. Но мы не можем стряхнуть ее с себя, эту покинутость: она — наш жребий, который с каждым годом становится все более неизбежным. Так проявляется навязчивая ненависть гармонии, обращенная против нашей растерзанной души, против этого тела, которое не имеет длительности. — Я решил, что должен, по крайней мере, глубоко впечатать в сознание те рисунки Тутайна, на которых изображен он сам: чтобы еще раз пробудить уже-бывшее, чтобы украсить свои сновидения формами с этих его работ. И чтобы укрепить память — чтобы никакое настоящее не могло ее у меня отнять. Наверное, с большинством людей, достигших моего возраста, дело обстоит так же, как и со мной: их чувство одиночества — это глубокий колодец, воды которого ведут во все бóльшую тьму. Картины, которые касаются нас самих, еще мгновения назад отчетливые, исчезают. Тени ложатся на те скромные возможности счастья, что еще доступны для нашего духа. Мы пытаемся, с завистливым отчаянием, постичь образ жизни своих младших современников, догадаться, чем заполнены их часы. Их тоскование, их отчаянье представляются нам желанными; даже грубое, грязное в них нам нравится. Мы готовы любой ценой присоединиться к ним. Но очень скоро — между двумя взмахами ресниц — эта наша потребность пропитывается горечью. Ни одно из наших желаний не сохраняется долго; смертельная пустота накапливается и в голове, и в сердце; напрасно обшариваем мы опустевшие пространства нашей едва теплящейся души в поисках воспоминаний, которые пойдут нам на пользу.
Собрать вокруг себя рисунки — такое у меня получится, будет получаться еще много раз. Это утешение. И то, что я выпил пунша, тоже утешение… Что касается утешения, обретаемого в работе, то человек, который проводит жизнь за письменным столом, не может рассчитывать на его постоянство: потому что дух периодически ослабевает, дух есть нечто более хрупкое, чем тело, и он легче поддается тлению, чем плоть.
— Когда же, — крикнул мне в ухо Аякс, — будет готова твоя новая симфония?
— Я прилагаю большие усилия, чтобы закончить ее, — ответил я, — однако не все часы оказываются благоприятными. Часто я впадаю в уныние. Я хотел бы это вам пояснить. Мне не хватает глубинной радости, остроты восприятия. Я часто слышу только смутный шепот, одну или две последовательности звуков, которые не могу истолковать… или мне лишь с трудом удается включить их в более широкое звуковое пространство. Это слабость, которую я не умею преодолевать, никогда не умел…
Тут я поднял глаза и увидел растерянное лицо Льена.
— Иногда дело обстоит по-другому, — попытался я его успокоить. — Борения духа — о которых люди обычно думают, что они происходят непрерывно, — на самом деле представляют собой прерывистый процесс. Предпосылки, необходимые для его протекания, время от времени исчезают. Наш организм — обычная, отнюдь не совершенная машина из фибриллярных белков — начинает буксовать. Механизм, каковым являюсь я сам, имеет множество недостатков. И это не пустые слова, а жестокая реальность. Любой крестьянский парень обладает преимуществами передо мной. Вам, Льен, я когда-то уже говорил об этом. У такого парня есть место в сообществе людей; для меня же никакое место не предусмотрено. Я должен потратить очень много времени и сил, чтобы хоть как-то оправдать свое существование. Моя весьма скромная слава здесь мало чем помогает. Я один знаю, какие поражения уже потерпел в своем творчестве, и знаю, что ежедневно мне грозят новые. Но как ни странно, меня воодушевляет именно мысль о невозможности быть другим, чем ты есть. Я радуюсь гротескным теневым силуэтам собственных внезапных озарений, как и задыхающемуся упорству, которое требуется, чтобы поднять со дна души стоящую там на якоре изначальную музыкальную формулу, а потом увеличивать ее посредством всё новых вариаций — расширять одну-единственную счастливо найденную строфу, давая ей подробные толкования. Всё те же радости и все то же уныние возвращаются вновь и вновь; но — облаченные в одежды новых дней и ночей. Есть еще шуршащая окрыленностъ работы. Одна строфа, один мотив — это очень мало. Ты слышишь внутренним ухом, как звуки переплетаются, как они рвутся на простор, в гармоническое. Однако такое предчувствие ненадежно: оно слишком неопределенно; оно — всего лишь обещание, которое, прежде чем ты его полностью осознаешь, еще многократно изменится. Работа, сопряженная со способностью все глубже постигать специфику музыкального упорядочения, помогает неизмеримо увеличить внутреннюю ценность посетившего тебя озарения. То, что мозг не может сразу ухватить, постепенно раскрывается духу; всего один какой-то мотив, полдюжины звуков, разрастается, вбирая в себя все восторги и всю боль этого мира. В фугах и имитационных формах содержатся откровения некоего Разума, превосходящего человеческий. И потому чувства страха и бессилия неотделимы от наших попыток дать какое-то истолкование Порядку мира. Помощь, которая нам оказывается, велика, но благодать мгновений отмеряется скупо. Мой дух устроен так, что получает импульсы только от природной среды, но никогда — от машины или технического приспособления. Пока я шагаю по влажной луговой траве, во мне перешептываются бессчетные опережающие впечатления. Краски радуги в какой-нибудь капле росы кажутся столь же важными, что и усталый жук на листе подорожника. Я чувствую обаяние, исходящее от тысяч желтых цветов; мой разум восхищается и строении одного-единственного цветка с пятью, шестью, семью лепестками… или жутковатым зевом какого-нибудь губоцветного. Аромат белого клевера ассоциируется в моем сознании, не знаю почему, с минорным звучанием. Заяц, вытянувшийся в струнку и с удивлением рассматривающий меня… как же я его люблю! Вода в канаве, золотые глаза жаб — это зеркала, улавливающие бесконечность. — Все кажется одинаково важным… и тем не менее опустошает резервы моей памяти. Я чувствую, что все для меня доступно; но я ищу лишь немногое, определенную выборку. Мне нужна помощь какой-то простой мысли; я жду удара колокола, чтобы он заглушил Бесконечность. Иногда многое как бы сгорает, и остается одно-единственное лицо. Это и есть мгновение, которое я могу истолковать. Счастливое мгновение. — Увы, как правило, даже самые прекрасные часы заканчиваются признанием собственной несостоятельности.