Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впереди уже виднелись прясла огородов: покосившиеся, прихваченные на скорую руку серые жерди едва сдерживали половодье почерневшей, прибитой утренниками крапивы, невыкопанные полоски картофеля жались к стайкам – немного же нужно доживающим свой век старикам. Гена потихоньку ехал в нескольких шагах от меня – неловко было ему подлаживаться под малый ход, но чудом сохранял равновесие. Я шел и думал, вспоминал, что же всегда притягивало меня к этому слабому человеку.
Может быть, его великое терпение, которого у нас, здоровых, ни на понюх табаку? Ведь не озлобило Гену увечье, не затаил он обиду и зависть, не обжег ими никого и ерничать не стал. Кощунственны, несправедливы были мои мысли о том, что, видимо, несчастье и затвердило в нем все то доброе, светлое, нежное, что, торопясь стать взрослыми, небрежно расплескиваем, не бережем, а зачастую давим в себе, если оно мешает нам жить легче.
Сколько раз поражало меня его долготерпение. А вспомнился июльский день, очередь покупателей, томившихся у закрытого магазина, поджидающих, пока вислоухая истомленная жарой и паутами лошадь дотянет от пекарни до высокого крыльца повозку с еще горячим хлебом. Гена прячется в тени, копается в своем мопеде, привычно орудуя гаечным ключом, и странно мне видеть, как ловко он делает работу руками, которые без дела у него ходят ходуном. Изредка отстраненно поглядывая на людей, он беззаботно и весело бормочет что-то себе под нос.
– И сидит, сидит, лопочет сам с собой, – ни с того, ни с сего привязывается к нему заполошная Поливаниха. – Поговорил бы со мной, а то гундит, не переставая, на речке, что ли, не нагунделся?
– А чего с хорошим человеком не поговорить, – мягко и беззащитно улыбается Гена, словно извиняется перед всеми за несправедливые слова бабенки, которой солнце голову напекло. Глаза его – светло-голубые цветки – не ищут поддержки, спокойно глядят на настырную женщину.
– Оё-ёй, какой умный выискался, – понеслась Поливаниха, будто того только и дожидалась. – По-твоему выходит, дура я? Сидит тут, ковыряется в своих железяках, иисусик…
Ответь он ей так же обидно и зло, Поливаниха, получив удовлетворение, не отстала бы скоро. Но Гена молчит, и людская очередь онемела – никому не хочется ввязываться в перепалку. Зловредная бабенка поскользила припухшими глазами по сторонам – кого бы призвать на подмогу? Принесла на языке еще несколько оскорбительных слов и выдохлась – сил не хватило выносить Генин ясный взгляд и бледную улыбку. А к магазину уже подходила, мягко переступая разбитыми копытами, затюрханная лошаденка, поскрипывала тележка, и густой хлебный запах расшевелил людей.
…Во дворе своего дома Гена сунул мне тяжелую мокрую брезентовую сумку, заткнутую пучком жесткой травы. Меня так и подмывало запустить руку в тугую прохладу брезентухи: потрогать, пересчитать холодных тугих хариусов. Но сдержал себя, вспомнив, как сердится Гена, когда кто-то без спросу лезет в сумку. Отпирая двери избы, он вдруг спохватился:
– Спросить забыл – ты к нам надолго? А то у меня просторно, гости сколько хочешь, – он с надеждой смотрит мне в глаза и, выслушав ответ, что уже завтра я собираюсь уезжать, огорчается. – А то, может, задержишься? Поутру махнем на рыбалку, я одно улово знаю, до осени берег, как знал, что ты появишься…
– А что, и останусь, – неуверенно поначалу соглашаюсь я, пока лишь на словах, не решившись окончательно. – Поживу выходные, больше не смогу, командировка заканчивается.
И удивляюсь, как легко переменил, казалось бы, твердое решение. А впрочем, чему тут удивляться – не пацан уже, научился за эти годы понимать, что за таким предложением кроется. Да и чего тут мудрить, если так неумело прячет свое одиночество уставший быть неприкаянным человек?
– А мы сейчас с тобой с дороги баньку заварганим. Помнишь нашу баньку? Цела! Ты со своим батькой любил у нас париться, – суетится обрадованный Гена. – А после по маленькой пропустим, у меня голубица забродила, такое кисленькое винцо получилось, самое то песни петь…
– Ну, Гена, к такой встрече мог бы чего покрепче припасти, – подначиваю я его. – Смотрю, ты обет свой нарушать начал – а ведь не позволял себе раньше такого удовольствия.
– Так, ради тебя расстарался, ты же знаешь – в рот спиртного не беру, душа не принимает. Вот если бы меня от градуса в другую сторону выгибало да выпрямляло, тогда бы не возражал, – доносится его голос от поленницы, из которой он выбирает самые сухие березовые полешки.
Мне хорошо, и я смеюсь довольно, чему и сам не знаю. Может быть, тому, как он старается встретить гостя, а может быть, баньке и вину с дальней дороги, а больше, наверное, другому – не хочется мне никуда ехать, а вот так сидеть на зеленой травке у крыльца, слушая торопливый говорок Гены и потихоньку радоваться, что еще кому-то нужен такой странник, как я.
Поздним вечером, когда выдохлась жарко натопленная банька и густо высыпали колючие звезды, усталые, истомленные идем мы, не чуя ног, по узкой тропке мимо пустых грядок к дому. В гулкой избе уютнее всего сидеть на кухне, здесь мы и выпиваем по рюмке голубичного вина. Вино терпкое и крепкое – какое может получиться только не у пьющего человека.
От него по впалым щекам Гены свекольной водицей прошелся румянец, притушил ясный свет голубых глаз. А за полночь, когда перестает стучать движок поселковой электростанции за излукой реки, зажигаем керосиновую лампу, сдвигаем с окна старую газету, и видим, как полная луна теснит темень, как манит и дразнит ее синее сияние, разлитое по-над соснами. В такие минуты кажется, что где-то в углу дальней комнаты тихо верещит сверчок, хотя откуда ему тут быть? Пугливая тишина рождает горькие слова:
– Одиноко мне, Мишка, ох, как одиноко. Я только сейчас понял, каким одиноким может быть человек. Как в пустыне потерялся. Мать схоронил и по ночам, веришь, спать перестал, жутко одному в пустой избе лежать. Ровно дитя. Лежу, вспоминаю, как мать перед смертью рассказывала о нашем тяжком бытье. Про войну, про нас маленьких. Снится, говорит, хлеб жую, а проснусь – пусто на зубах. Так жалко ее и себя тоже. Разве для того родились, чтобы вот так беспросветно промыкаться по жизни? Под утро лишь глаза сомкну и видится, что мать меня будит – добудиться не может, глаза открою – нет ее, никого нет…
Голос гулко раздается в просторной избе, отталкивает слова сухое небеленое дерево стен, в которых нет места для живого сверчка.
– … такая тоска иной раз возьмет. Один ведь на целом белом свете остался. Сестра, та, вроде как потерялась. Столько лет уже не едет и не пишет. Приветы передает, кого из наших в городе встретит. Да и то, зачем я ей, у нее своих забот полон рот. Семья, муж, детишки, квартирка маленькая, где там мне под ногами путаться. Одна мысль не дает покоя: вот помру и недолго люди будут помнить меня.
Он замолкает, и я молчу – а что тут скажешь, чем утешишь. Устало, горько жить одинокому человеку, некому излить горе-печаль. И не приведи господи, кому-то оказаться в его положении.
– Ребенка бы вырастить, – говорит вдруг Гена, и сам пугается своих потаеных слов, никому еще невысказанных дум. – Хотя бы и чужого. А что? Я ведь еще не старый, прокормились бы. Я когда не рыбачу, корзины плету. Выучился у одного старичка, да ты его знаешь – дед Егор, который на горе жил. Теперь тут городские домов напокупали, в дачи переделали. Они нарасхват берут мое плетенье и еще заказывают. Поднял бы мальца, успел, наверное… Ты как думаешь? – отрывает он глаза от окна, в котором сияет полная луна. – И за что, господи, жизнь наказала, что я такого сделал, чтобы со мной так судьба обошлась? Самый большой грех помню – с пацанами за подсолнухами в чужие огороды лазил. Ничего другого и не успел. Иногда так хочется мальчонку по голове погладить – рука немеет, и сердце заходится, хоть плачь. Нет ничего горше, чем знать, что никогда этого не случится. Нет, не смилостивится ко мне судьба, я знаю. Один я, Мишка, остался, совсем один.