Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Исходя их того, что он видел на еврейских улицах в Подолии, в Польше и во время своих поездок по различным еврейским общинам, Лефин убедился, что простой еврейский мужчина в глубине души завидует своей жене, наслаждающейся, встав от послеобеденного субботнего сна, и в любое свободное время чтением своего Тайч-хумеша.[348] Он, этот глава семьи, занимающийся тяжелым трудом мужчина, чьей жене Тора понятнее, чем ему, стесняется сказать правду. А еще больше он стыдится уронить свое мужское достоинство до уровня своей жены. Он не может позволить себе читать вместе с ней «Цено у-рэно»[349] так, как заведено у народов мира, не рядом будь упомянуты, у которых муж и жена могут читать вместе любовные романы. Он, этот простой еврейский мужчина, ходит читать псалмы, которых не понимает. Таким образом, единственным и лучшим читателем Торы остается простая еврейская мать. Это она прививает своим детям любовь к святому слову. Если бы не она, кто знает, как бы сейчас, в конце восемнадцатого века, обстояли бы дела с нашими национальными писаниями? Из-за крупных беспорядков в Польше и на границах России, где находится большинство еврейских общин, еврейское слово было бы позабыто намного прочнее, чем хочется думать, если бы не еврейская мама и не ее Тайч-хумеш…
Поэтому он, Мендл-сатановец, ученик Мендельсона и переводчик Канта, задумал создать Тайч-хумеш высшего сорта для еврейских мужчин. Это должен был быть такой Тайч-хумеш, который не кишел бы женскими историями и преувеличениями из мидрашей, а, напротив, изобиловал бы мыслями, древнееврейской, вечно новой мудростью.
Эту духовную пищу, более подходившую для мужчин, Мендл Лефин нашел в книге Притчей Соломоновых[350] и в Экклезиасте[351] и решил перевести их прежде всех остальных книг Танаха, причем самым понятным языком, употребляемым дома и на рынке, без витиеватостей, не избегая даже варваризмов, проникших за последние пару десятков лет от польских и русских соседей.
Сказано — сделано. Из стопок его тетрадей и бумаг, из его набросков в записной книжке и из собственной цепкой памяти он извлек все народные поговорки и обороты речи и с их помощью принялся переводить на «живой еврейский язык» премудрость царя Соломона — притчи, которые сами, в своей основе, являются не чем иным, как собранием народных поговорок, народной мудрости. Он вдохнул жизнь в застывшие уста, и они заговорили — хоть и немного беспомощно, народным языком — после долгого летаргического сна.
Мендл Лефин почти на две недели исчез из квартиры реб Ноты Ноткина на Невском проспекте и с постоялого двора реб Мордехая Леплера. Сперва этого не замечали. Потом начали беспокоиться и расспрашивать о нем у Аврома Переца. Там отвечали, что сатановец приходит каждый день вовремя и проводит положенные уроки с детьми. Он только какой-то очень измученный и особенно аккуратный.
И вдруг Мендл-сатановец неожиданно сам зашел к реб Ноте Ноткину. Это было ближе к вечеру, когда реб Мордехай Леплер заскочил к своему свату выпить чаю и поговорить. Сатановец действительно выглядел осунувшимся, но в то же время очень довольным. От удовольствия он даже потирал свои пухлые руки и приветствовал уважаемых друзей той постоянной вежливой улыбкой близорукого человека, который не очень ясно видит, с кем разговаривает. Поэтому у него всегда есть на лице заранее заготовленное выражение дружелюбия ко всем и вся.
Реб Мордехай Леплер, его старый знакомый, посмотрел на него, качая головой, и стал упрекать, говоря, что очень хорошо понимает, почему Лефин так долго не показывался. Веки у него снова покраснели и опухли… Наверное, он снова писал ночи напролет! Снова забыл, что ему велели глазные врачи в Германии. Он, не дай Бог, доведет себя до несчастья… Теперь, когда он получит такие деньги от старого князя Чарторыйского, он ведь наверняка сможет позволить себе немного покоя…
Вместо того чтобы оправдываться, сатановец с той же вечно вежливой улыбкой вытащил из-за пазухи толстую тетрадку и попросил, как будто об одолжении, чтобы его выслушали в течение всего получаса.
— Я тут, — сказал сатановец, — написал одну вещь, которая может теперь, в конце секлюс восемнадцать,[352] принести пользу еврейскому народу в его внутренней жизни, как права — в жизни внешней. Правда, это всего лишь начало, образец, так сказать.
Реб Нота Ноткин сразу навострил уши. «Еврейские права» были для него больным вопросом. Он не мог выносить в нем никакой конкуренции.
— Покажите! — коротко и резко сказал он, поправляя очки в золотой оправе на своем похожем на клюв хищной птицы носу.
Реб Нота перелистал поданную ему тетрадь, раскрыл ее в паре мест и глазам своим не поверил.
— Притчи Соломоновы? — сказал он и нахмурил брови. — Вот оно как… Притчи Соломоновы на простом еврейском языке? Для кого?
— Для простого народа… — опустил свои близорукие глаза сатановец. — Таким образом будет облегчен, — пояснил он, мешая еврейские и немецкие слова, как всегда, когда волновался, — облегчен доступ к еврейству для простых людей… К нашим духовным ценностям, хочу я сказать…
3
Такой «конкуренции» реб Нота Ноткин ничуть не боялся… С улыбкой старого знатока Торы, экзаменующего начинающего ее изучение юношу, он вытащил из домашней библиотеки маленький томик Танаха, раскрыл его и снисходительно сказал:
— Ну, вот здесь, «что мудрость говорит», глава восьмая…
Сердце реб Мендла-сатановца, которому было уже почти тридцать пять лет, учащенно забилось, как у мальчишки, сдающего экзамен профессору, которому нечего больше изучать, а осталось только проверять то, что изучают молодые. Такое чувство у него было уже однажды на постоялом дворе в Минске, когда реб Йегошуа Цейтлин, его новый покровитель, при их первой встрече пронзил его умным взглядом своих купеческих глаз и не спеша выслушал, чтобы понять, с кем он имеет дело…
Сначала Мендл-сатановец читал поспешно, проглатывал слова, а особо неуклюже переведенные отрывки вообще стеснялся произносить вслух. Но чем дольше, тем увереннее он становился. Он даже начал смаковать каждый удачно переведенный фрагмент:
«К людям я взываю, и глас мой обращен к сынам человеческим»…[353] «Все слова уст моих справедливы; нет в них коварства и лукавства»…[354] «Примите учение мое, а не серебро; лучше знание, нежели отборное золото»…[355] «Страх Господень — ненавидеть зло; гордость и высокомерие и злой